Рекламаwww.kommersant.ru/ad

Общее число зверя

Как народ разом теряет человеческий облик
Когда от имени народа власть по своей злой воле свирепствует и совершает беззакония — это для политической практики многих веков человеческой истории дело привычное. Но с самим народом тоже случаются затмения, его тоже временами охватывают ненависть и жестокость, да такие, что иным тиранам-одиночкам не снились. Это тревожило мыслителей еще с античных времен, и постепенно возникло успокоительное представление о том, что народ, во-первых, благоденствующий, а во-вторых, просвещенный бесчинствовать не будет. К сожалению, история эту уверенность не подтверждает. Страны, эпохи, хозяйственный уклад, экономическое благополучие — все это может меняться, утверждает Сергей Ходнев, но бессмысленность и беспощадность массовых расправ остаются одинаковыми.
Леон Максим Февр. «Смерть княгини де Ламбаль», 1908

Леон Максим Февр. «Смерть княгини де Ламбаль», 1908

Museum of the French Revolution

«Ни кровавый дождь не шел с неба, ни солнце не обагрялось кровью, ни огненные камни не падали из воздуха, ни другого чего-либо необыкновенного в каком-нибудь отношении не было заметно. Многоногая и многорукая правда, не шевельнув пальцем, подкралась к нам совершенно беззвучными шагами...» Так Никита Хониат, византийский хронист XIII века, пишет о захвате Константинополя крестоносцами в 1204 году. Его описание тогдашних грабежей и жертв хорошо известно — во всяком случае, часто пересказывается. Менее часто пересказывают рассказ Хониата о событиях, разыгравшихся в Константинополе двадцатью годами ранее.
Тогда тоже не было ни кровавого дождя, ни огненных камней — просто императора Андроника I Комнина сверг его политический соперник Исаак Ангел. Андроник был едва ли не самым невероятным авантюристом из императоров Византии и столь же фантастическим циником, об этом Никита пишет много — и все равно с каким-то даже сладострастным ужасом описывает народную расправу над ним.
«Жалкое то было зрелище, исторгавшее ручьи слез из кротких глаз. Но глупые и наглые жители Константинополя, и особенно колбасники и кожевники и все те, которые проводят целый день в мастерских, кое-как живут починкою сапогов и с трудом добывают себе хлеб иголкою, сбежавшись на это зрелище, как слетаются весною мухи к подойнику и к сальным сосудам, нисколько не подумали о том, что это человек, который так недавно был царем... С бессмысленным гневом и в безотчетном увлечении они злодейски напали на Андроника, и не было зла, которого бы не сделали ему. Одни били его по голове палками, другие пачкали ему ноздри пометом, третьи, намочив губку скотскими и человеческими извержениями, выжимали их ему на лицо. <...> А одна распутная и развратная женщина, схватив из кухни горшок с горячею водой, вылила ему на лицо. <...> Между тем бессмысленнейшая чернь и после того, как его повесили за ноги, не оставила страдальца в покое и не пощадила его тела, но, разорвав рубашку, терзала его детородные члены» — и так далее.
Не то чтобы для Никиты Хониата было сюрпризом, что жители Царьграда вовсе не ангелы во плоти — он и события 1204 года риторически представляет как Господню кару. Но здесь все-таки видится не только риторическое лицемерие, но и явный след неподдельного шока: еще недавно все мирно исполняли положенные роли, был какой-никакой царь, были его подданные, и вдруг народ внезапно превращается в остервенелую стаю, в которой нет ничего человеческого.
Экая невидаль, скажет читатель, это же Средневековье, нравы жестокие, обычаи кровавые, насилие — привычная вещь, чего же удивляться одному-единственному эпизоду массового изуверства? Да мало ли таких тогда было.
Хорошо, вот Голландия конца XVII века. Ничего средневекового — буржуазное кальвинистское общество, республиканское федеративное государство. Общество весьма и весьма сытое, что тоже важно в смысле темы разговора: есть богатая верхушка, но есть и развитая система взаимопомощи и благотворительности, так что вопиющей к небу массовой нищеты — виновницы стольких восстаний и самосудов — нету. Общество по преимуществу городское, грамотное, продвинутое в смысле образованности, технологий, да и художественного вкуса, как известно. Словом, совершенно не та среда, в которой ждешь увидеть распоясавшуюся «бессмысленнейшую чернь».
И вот Ян де Витт (1625–1672), на своем посту великого пенсионария фактически возглавлявший республику Соединенных Провинций (не как диктатор, упаси боже, а как должностное лицо) многие годы. Попутно оттеснивший от власти Оранский дом, представители которого до этого были в республике Соединенных Провинций наследственными главами государства, штатгальтерами.
У Оранского дома было много сторонников в народе — что ж, это бывает. Когда война с Англией и Францией пошла для Голландии совсем скверно, политические противники обвинили во всем именно Яна де Витта — тоже бывает, обычное дело. Под общественным давлением де Витту пришлось с бесчестьем уйти в отставку — и такое случается.
Но 20 августа 1672 года в Гааге толпа напала на свергнутого великого пенсионария и его брата Корнелиса, устроив нечто такое, от чего содрогнулись даже самые реакционные страны Европы. Братьев забили до смерти, потом раздели их тела, волочили их по улицам. Затем выпотрошили; кто-то запихнул в труп одного из них (для смеха, очевидно) мертвого кота, кто-то стал отрезать от тел кусочки, чтобы потом продать их на сувениры, кто-то другой развел костер, и граждане принялись поджаривать на нем внутренности де Виттов — и собак кормили, и сами, говорят, полакомились.
Была, наконец, Французская революция. Речь не о том, что она была кровава в принципе, и даже не о терроре организованном: свалить все на кровожадность Марата или на безжалостность Робеспьера слишком удобно. Нет, самое зловещее — это внезапные, спонтанные вспышки даже не просто насилия, а безнадежного изуверства со стороны масс. Жертвы этой ярости не просто как-то случайно ненароком пострадали в общей неразберихе, это всякий раз было убийство исступленное, но целенаправленное. И те несчастные, кого просто вздернули на фонарь, еще дешево отделались — смерть маркиза де Лоне, коменданта Бастилии, которого 14 июля 1789 года попросту растерзали, насадив затем его голову на пику, была только первой среди тысяч и тысяч расправ, и отвратительных, и в своем роде затейливых. Известны случаи, когда «сыны отечества», оторвав голову очередной жертве, приносили ее помертвевшим от страха цирюльникам, чтобы те напоследок сделали врагу народа аристократическую прическу — покрасуйся-ка теперь, сволочь. Изнасиловав и искромсав тело княгини де Ламбаль, подруги Марии-Антуанетты, ее голову принесли под окна Тампля, где была заключена бывшая королева — полюбуйся-ка, австриячка.
Хотя что мадам де Ламбаль, если тогда же, в несколько сентябрьских дней 1792-го, толпа уничтожила сотни и сотни «подозрительных», которыми были набиты столичные тюрьмы. Одни парижане (включая стариков, женщин и детей) убивали других (включая стариков, женщин и детей) — долго, осатанело и сосредоточенно.
Это народ, на доброту и природную мудрость которого все так рассчитывали; это столица, которая была центром приятного обхождения, остроумия, человечного вежества. И это развязка многолетнего труда просветителей, благодаря которым все поверили: стоит только убрать гнусную тиранию — и вернется век Астреи, человек же по натуре добр и питает врожденное отвращение к страданиям других людских существ.
Кровавый раж действительно стал катастрофой Просвещения, катастрофой, на которую требовалось найти ответ. Европейский романтизм в порядке рефлексии на тему разлада настолько тотального не замедлил, как известно, дать целых три ответа. Первый — поэтический культ индивидуума, одинокой и более или менее героической личности, которая вообще-то противопоставлена всему миру, но осмысляет это противостояние в основном через отношения с другими людьми. Одиночка может их воодушевлять, наполняя смыслом само их существование (тут главный пример — Наполеон, естественно), может просто презрительно над ними возвышаться, но все равно они сливаются в какую-то неразличимую массу, от которой хорошего ждать не следует.
Ответ второй — возвышенное представление именно о массе, о народе: это, конечно, стихия, но стихия, таинственно ведомая национальным духом. А раз уж поведение и одиночек, и масс, данное наблюдателю в ощущениях, все равно не переставало являть примеры довольно ужасные, появился и третий ответ — культ прошлого. То была вещь системная, мощная, перепахавшая чуть ли не все сферы европейской культуры, но ее психологическое основание — это именно позиция слабости. С прогрессом не получилось, лучше и безопаснее грезить о старых добрых временах, о подлинности и исконности: получалось, что это по ним на самом деле тоскуют индивидуумы, это без них народ лишается ориентиров и потому творит черт-те что.
Верить, что люди en masse становятся все лучше, что старое варварство они давно переросли,— безусловно, приятнее, чем пребывать в убеждении, что со временем все только портится и деградирует. Но массовое озверение, как уж на него ни смотри — из прошлого или из настоящего,— не перестает восприниматься как беда и как поражение. И никогда не перестает изумлять хрупкостью этой грани: вот обычные люди с общепонятными человеческими заботами, щей горшок да сам большой,— и вот слепая лавина, многорукое и многоногое зло, которое действует не размышляя и не сомневаясь.

Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Журнал «Коммерсантъ Weekend» №17

от 31.05.2024, стр. 32

Авторы

  • Сергей Ходнев
    Сергей Ходнев
    заместитель заведующего отделом