Божество

Божество

(Отрывок из романа)

Денис Яцутко — 32-летний писатель родом из Ставрополя. «Божество» — его первый роман. Московское издательство «ОГИ» выпускает его во второй половине февраля. Эта книга — о детстве глазами ребенка

На обед в детском саду давали сладкое молоко с плавающими в нем макаронами или рисом. Как ни странно, это называлось супом, хотя было сладким, т.е. более подпадало под категорию компотов или киселей. После обеда было странное время: всех детей группы заводили в пустынную светлую комнату с множеством кроватей, на которые нужно было лечь и очень долго лежать неподвижно с закрытыми глазами. Это называлось «тихий час». Я думаю, что он был устроен специально для существа-воспитателя, которое на цыпочках прохаживалось между кроватями и высматривало тех, кто не выдерживал и открывал глаза. Таким оно приказывало накрыться одеялом с головой и вешало на спинку кровати синий бумажный флажок, который означал, что данный человек не очень нравится существу-воспитателю. Это, кстати, как и постановка в угол, должно было восприниматься как наказание. Странно: если воспитателю было нужно, чтобы все провели этот тихий час с закрытыми глазами, то зачем заставлять накрываться одеялом с головой? Ведь под одеялом я могу открыть глаза, и это никому не будет видно. Но и под одеялом нельзя было спрятаться от несуразной воспитательской бдительности: внезапно одеяло откидывалось, и, застав тебя с открытыми глазами, существо-воспитатель велело отправляться вместе с синим флажком долеживать на половину девочек (мальчики и девочки лежали в разных половинах комнаты, разделенной широким проходом). Это перемещение тоже означало наказание. Интересно, что некоторые так его и воспринимали, по-настоящему расстраивались и просили разрешить им остаться на своем месте, обещая больше не открывать глаза. Некоторые действительно бывали помилованы. Но чаще нарушитель все-таки шел и ложился к девочкам (нарушительница соответственно к мальчикам). Это сакральное отношение к перемещениям по сей день остается для меня загадкой. Переместить человека — наказать. С посмевшего открыть глаза, уже находясь на «чужой» половине, существо-воспитатель снимало трусы и, отобрав синий флажок и вручив черный, ставило нарушителя в широком проходе «нейтральной полосы». От этого наказываемому должно было быть стыдно, т.е. неудобно, дискомфортно. Однако, как ни старался я ощутить этот дискомфорт, у меня это так и не получилось. Напротив, ощущая себя на сто процентов правым в этой ситуации и приятное зудящее возбуждение, слыша уважительные реплики товарищей по группе («А Давид опять сегодня без трусов стоял...»), стал воспринимать такое положение дел как одно из немногих по-настоящему комфортных в тяжелом процессе существования. Так и иду с тех пор по жизни — в полосе между женщинами и мужчинами, с широко открытыми глазами, с черным анархическим флагом и выставленным на всеобщее обозрение членом. Так и иду. Из угла в угол и избегая воспитателей и людей с красными флагами: красными флажками награждались те, кто за весь тихий час, длившийся, кстати, не менее двух настоящих часов, ни разу не открывал глаз, что бы ни происходило вокруг. Скажите, разве это нормально?

По телевизору показали спектакль Образцова «Божественная комедия». С интересом наблюдая его, я обратил внимание на то, что людей играли куклы, а Бога и ангелов — люди. Этот забавный сдвиг заставил меня надолго задуматься: а кто бы играл кукол, если бы таковые присутствовали в сюжете? В детском саду мальчик Саша Стрекозин, снимая колготки после возвращения с прогулки, вдруг заявил, победно озираясь по сторонам: «А я знаю, кто все сделал!» И, не дожидаясь чьей-то реакции, добавил: «Бог». «Бога нет», — ответил я. «Бог есть, — заспорил Саша Стрекозин, — я Его по телевизору видел». Сообразив сразу, что речь идет о давешнем кукольном спектакле, я изумился тому, что кто-то мог воспринять этот милый и интересный, но все-таки театр всерьез, и решил развеять заблуждения товарища. «Это был кукольный спектакль», — сказал я. «Да, — согласился мой оппонент, — но там только люди были — куклы, а Бог и ангелы — настоящие». Это заявление совершенно сбило меня с толку. Не сориентировавшись сразу, как безошибочно возразить, сказав, что это были актеры, я весьма неуклюже заметил: «У Него же там нос из папье-маше был...» «Да, — неожиданно согласился Саша Стрекозин, — но все равно было заметно, что Он — настоящий: по тому, как Он двигался. Он же двигался, как настоящий». «Как настоящий КТО?» — совсем сильно удивился я, подумав, что мой собеседник станет утверждать, что имеет представление о том, как двигается настоящий Бог. «ОН — как настоящий», — упрямо повторил Саша Стрекозин, сделав акцент на слове «Он». И тут я догадался, что под словом «настоящий» этот дурак подразумевает «живой», и, не видя принципиальной разницы между человеком и Богом, он на фоне людей-кукол воспринял живого актера как Живого Бога. Я совсем растерялся и растерял все правильные слова и, вместо того чтобы говорить их, стал рассказывать про то, как делаются художественные фильмы, и про то, как художники делают бездонный космос из черного бархата. И Саша Стрекозин, видимо, догадавшись, что я постепенно подвожу его к мысли о том, что нельзя верить тому, что бывает в телевизоре, сказал фразу, за которую я немедленно собрался заподозрить его в наглой, беззастенчивой и — главное — бесполезной лжи. Он сказал: «А я Его и живого видел...» Я, беседовавший все это время с ним не глядя, продолжая попытки запихнуть в свой шкафчик толстый вязаный свитер, на этой фразе бросил свитер и повернулся к Саше лицом. «Где?» — громко и четко спросил я у него. «Меня бабушка водила, — сказал он, — в один большой дом. Там везде картины, а впереди стоит Бог и поет». Как я возненавидел этого ступидого бастарда в этот момент: я уже готов был обрести в своем мире Бога, а этот непроходимый тупица, оказывается, не видит разницы между Богом и попом в церкви! «Это был поп!» — почти заорал я. «Поп — это попа», — совершенно неожиданно завершил Саша Стрекозин и глупо захихикал. Именно после этого диалога я надолго возненавидел людей, смеющихся над примитивными звуковыми ассоциациями. И все-таки я был доволен: космонавты не обманули нас с вами — Бога действительно нет. Радуясь очередному подтверждению древней истины, я вспомнил, откуда мне стало о ней известно: это был плакат на втором этаже детской поликлиники (которую тупицы вроде Саши Стрекозина неправильно называли больницей), на котором был нарисован улыбающийся космонавт в скафандре и написано: «Всю Вселенную прошли — нигде Бога не нашли».

 Меня бабушка водила, — сказал Саша, — в один большой дом. Там везде картины, а впереди стоит Бог и поет

Вопреки моим мрачным предположениям я продолжал летать, правда, это происходило только в большей половине мира. Это, как я заметил, называется «во сне» и считается ненастоящим. Если что-то происходило «во сне», то этому не придавалось никакого значения, как если бы вообще ничего не произошло, в то время как именно там и происходили самые замечательные вещи. А еще то, что действительно происходило «во сне» у меня, могло на все сто процентов отличаться от того, что происходило во сне у другого, даже — что особенно интересно — если происходило в том же самом месте и с теми же самыми людьми. Такая вариативность мира восхитила мое сознание и продолжает восхищать до сих пор: она означала, что, побывав во сне в одном и том же месте, я и некто можем после делиться друг с другом вариантами события. Это было невероятно интересно. Меньшая половина мира оказалась общей для всех и напичканной ограничениями типа законов физики и прочего. Вероятно, это было так, чтобы как-то связать индивидуальные миры и сделать возможным общение между «сонными» мирами разных людей. В общем мире летать, как выяснилось, вообще невозможно, в нем не водятся большие ящеры и светящиеся фиолетовые крысы, рядом со Ставрополем нет джунглей, а многократно посмотрев в одну и ту же точку, вы увидите почти всегда одно и то же. Общий мир оказался скучным и безрадостным. Поняв это, я очень полюбил спать, чтобы большую часть своего времени проводить в своем большом мире: выбирая между возможностью сопережить невзрачное событие с кем-то и способностью совсем одному стрелой влетать в грозовую тучу, я выбрал второе.

А в общем мире произошла странная вещь. Существо-воспитатель, собрав группу, объявило, что «с сегодняшнего дня, прежде чем войти в туалет, необходимо громко спросить, кто там — мальчики или девочки, и входить только если там те же, кто и ты сам». Это стало причиной зудящего недоуменного шума. Сам я до того полагал, что отличия, которые у нас между ног, значат не более чем, например, разный цвет глаз или волос, и не понимал, почему в комнате для тихого часа нас раскладывают на две половины именно по принципу «мальчики/девочки», а не, допустим, «блондины/брюнеты». Я даже почти решил для себя эту проблему, подумав, что есть еще и рыжие, русоволосые и т.д., а разделить комнату на две части гораздо проще, чем на три или больше. Необходимость же деления как такового списывал на желание воспитателя наказывать перемещением. Новое событие заставило меня пересмотреть мои взгляды на этот вопрос.

Я занялся исследованием. Сперва мы с Аликом Матфейном подробно рассмотрели и потрогали друг друга, потом пригласили в нашу исследовательскую группу Олю Ягайло. Не найдя ничего странного и непозволительного для созерцания в самих частях тела, мы тайком от воспитателя юркнули в туалет, где раньше многажды бывали вместе, но не обращали друг на друга внимания, и внимательно пронаблюдали друг за другом в процессе мочеиспускания. По результатам наблюдения мы все трое сочли, что мальчики в этом смысле устроены удобнее, так как не нужно полностью снимать трусов и вообще можно все проделать быстро, где-нибудь под деревом, мимоходом. Рассуждая о причинах этого, мы решили, что это сделано так потому, что именно мужская часть человечества почему-то занимается войной, а во время перехода или тем более боя снимать штаны и садиться просто некогда. Смысла воспитательского запрета мы все равно не поняли, но решили больше не нарушать, чтобы не нарваться на громкую ругань. Сам же для себя я из этого рассуждения вынес еще одну неожиданную мысль: «А ведь правда — воюют в основном мужчины. А играют в войну мальчики. А девочки чаще играют в дочки-матери. Бывают и исключения, но правилом является именно это, а значит, разделение на мужчин/женщин есть нечто большее, чем различие в цвете волос: там нет функциональных различий. И почему-то мальчикам и девочкам нельзя смотреть друг на друга в туалете». Эта проблема по-настоящему заинтересовала меня. Спросив о смысле различий между мужчинами и женщинами у родителей, я узнал, что женщины рожают новых людей и потому так устроены, а мужчины существуют для того, чтобы защищать и кормить женщин. Этот ответ поверг меня в длительную и тяжелую депрессию: я ощутил полную собственную ненужность в этом мире. «Женщины рожают новых людей, т.е. благодаря женщинам существует человечество, — думал я. — А мужчины, значит, нужны только для того, чтобы кормить и защищать. Но от кого защищать? Кто занимается войной? Кто убивает? Те же самые мужчины, т.е. если бы мужчин не было, и защищать было бы не надо. А уж что касается пропитания, то, думаю, женщины прекрасно прокормились бы и сами: ничего особо сложного в этом нет». Я стал грустным от осознания своей неполноценности. Мой пол стал тяготить меня, а пол противоположный — восхищать. Я стал реже участвовать в мальчишеских играх и начал стараться услужить девочкам как только можно, ощущая перед ними вину за то, что я есть. Это было в общем мире. В моем мире я рисовал людей и других существ на бумаге, и они оживали. Там у меня был смысл. Но реальность моего мира с каждым днем становилась все менее актуальна для реальности мира общего, которая сгущалась и вопреки моему желанию становилась главной. Это было очень-очень плохо.

В моем мире было очень пусто. Кроме меня, в нем совсем никого не было. Я попробовал слепить из пластилина кого-нибудь, кто мог бы быть моим другом. Однако, увидев следы пластилина на одежде, мама выбросила его в мусорное ведро. Мне было очень странно и почти больно смотреть, как материал, в котором столь материально воплощались мои фантазии, лежит в мусорном ведре, приравниваясь таким образом к гниющим остаткам пищевых продуктов и строительному мусору. Это было похоже на настоящее убийство сказочного героя.

 В общем мире летать вообще невозможно, в нем не водятся большие ящеры и светящиеся фиолетовые крысы

Я попытался приносить домой коряги и камни, чтобы из них сделать существа, которые населили бы мир моей комнаты. Мама выбросила их всех, хотя я уже успел дать им имена, придумать биографии и даже нарисовать свидетельства о рождении. Она сказала, что не потерпит в доме грязи. Я сказал: «Я же все это делаю в своей комнате». Она сказала: «Что? У тебя нет ничего своего. Ни-че-го. Понял? Даже та одежда, что на тебе, тебе не принадлежит». «Даже трусы?» — спросил я. «Да, даже трусы. Потому что ты сам не зарабатываешь денег. Поэтому у тебя нет ничего, и ты не имеешь права ничего решать в этом доме». Эта мамина тирада очень сильно меня напугала: я лишался последней цитадели в этом неприятном враждебном мире. Я оказывался голым и беззащитным перед миллиардами неправильных людей. «Ладно, — подумал я, — может быть, папа считает иначе». Через несколько дней папа вошел в мою комнату и спросил: «Почему тетради лежат не на месте?» «У них тут место», — сказал я. «Нет, — сказал папа, — их место в правом среднем ящике письменного стола». «Папа, — сказал я, — позволь мне самому определять место для моих вещей». «Нет, — сказал папа, — ты в этом доме пока еще права голоса не имеешь. Сейчас мы с тобой вместе определим место для каждой вещи, и после этого ты будешь каждый раз, попользовавшись той или иной вещью, класть ее на место». «Постой, — сказал я, — а если я пользуюсь какой-то вещью достаточно долго?» «Что значит долго? — спросил папа. — Ты же не можешь пользоваться чем-то долго непрерывно. Поэтому сделав что-то с чем-то, положи это что-то на место — до следующего раза. Понял?» «Нет», — ответил я. «Чего же ты не понял?» — спросил папа. «Я не понял, какое тебе дело до порядка в моей комнате? Моими вещами не пользуется никто, кроме меня, разве это не повод позволить мне самому определять место для них?» «Нет, — сказал папа, — потому что ты еще недостаточно опытен и мы должны тебя научить, как жить правильно». «То есть ты просто хочешь сказать, — сказал я, — что я глупее тебя?» «Естественно», — подтвердил папа. «А как ты можешь мне это доказать?» — спросил я. Мама, слушавшая весь этот разговор молча, на этом месте не выдержала и сказала: «Сейчас я тебе ремня дам, вот и все доказательства!» «Подожди, — сказал папа, — можно иначе». И, обратившись ко мне, спросил: «Сыграем в шахматы?» Мы сыграли, и я, понятное дело, проиграл. Вечером того же дня в мою комнату было противно войти: она была похожа на музей или морг... Я терпел несколько дней, после чего попытался навести в комнате свой порядок. Тогда папа взял все, что, по его мнению, лежало не на месте, и выбросил в мусорное ведро. Это было похоже на удары с размаху по груди небольшим тяжелым железным молотком. Я кричал. Папа выбросил тогда почти все, что мне было дорого, нужно, интересно, почти все, что связывало меня с общим миром. Выносить мусорное ведро было моей обязанностью. Я сам был вынужден вытряхивать из него в вонючий мерзкий контейнер то, что делало меня мной, предметы, которые были продолжениями моего ума и моего тела, мои некрепкие корни, удерживавшие меня в мире других людей. Что мне было делать? Я стал рисовать. Я рисовал города, комнаты, людей и других существ. И я стал жить в этих рисунках. Замечательно, что в качестве городского общественного транспорта в моих городах использовались бронетранспортеры, а все жители были вооружены. Я знал, что никто не посмеет сунуться в мои города со своими порядками. Однажды я перепутал альбомы и сдал альбом с моим миром учительнице рисования вместо учебного своего альбома. Она вернула его мне на следующий день. На каждом рисунке стояли нарисованная красной пастой пятерка и роспись учительницы. Я был взбешен. «Какого черта?! — орал я на учительницу, — кто Вас просил?!» «Я же поставила тебе пятерки, — недоумевала она. — Чем ты недоволен?» «Кому нужны Ваши дурацкие оценки?! — я махал перед ее лицом уничтоженным ею миром. — Вы испортили мои рисунки! Как Вы посмели? У Вас есть хоть какое-то представление об авторских правах?!» Мои города перестали существовать: я не мог позволить, чтобы мое творение кто-то оценивал, пусть даже и положительно. Я выбросил мир в урну и поджег. Даже в мирах, нарисованных частями общего мира на других его частях, мне не было места.

К рокодил не появлялся очень давно. Я уже успел забыть о своем личном ужасном враге. Я ожидал четырнадцатилетия. Не представляю, откуда взялось именно это число. Никакого суеверного желания вырваться из тринадцати в этом не было. Я помню, что ждал семилетия, чтобы пойти в школу, но почему четырнадцать? Бесконечности борхесовского Астерия я тогда, конечно, еще не знал. Дважды семь? Не знаю. Скорее всего, просто видел в четырнадцатилетних людях некую ступень, возвышающуюся над детством, с которым хотелось скорее расстаться: ведь невыносимо было быть подчиненным во всех сторонах своей жизни, думал, что, став взрослым, юношей, а не ребенком, не мальчиком, но мужем, получу доступ к какой-то недоступной детям запредельности, дающей если и не саму свободу, то ощущение ее — это как минимум. Четырнадцатилетия я ждал и четырнадцатилетию я радовался.

 Вы испортили мои рисунки! Как Вы посмели? У Вас есть хоть какое-то представление об авторских правах?!

И тут вернулся мой враг — крокодил. Еще в древнейшем доме бабушки Лизаветы я временами не знал спасения от этого покрытого зеленой броней существа со многими зубами, преследовавшего меня во снах, которые я не отличал тогда от реальности. Постепенно крокодил покинул меня, сменившись другими страхами: приходом без трусов в школу, сухонькой горбатой старушкой, держащей в маленьких детских, но невероятно сильных ладонях что-то очень важное, воткнутым глубоко в бок огрызком стальной толстостенной трубы и не обращающими на это внимания родителями. Я забыл своего врага, забыл ужас, схватывающий вдоль позвоночника рывком переходящего в сладостное смертельное тепло холода, когда он, крокодил, выпрыгивал из коробочки с пуговицами. Я никогда не представлял себе, что крокодил съест меня или хотя бы укусит, но я боялся его как сущности, как чего-то абсолютно страшного. Я убегал, собирая все силы, но не был способен переставлять ноги с той скоростью, с которой хотел. Крокодил настигал меня. Крокодил настигал меня. Крокодил настигал меня. Все. Дальше заканчивалось и фиксируемое рассудком, и иррациональное. Просто все. Ничто. Ничего. И в четырнадцать он пришел. Он напал на меня — я шел в школу по улице Ленина, — бросившись на меня из-за ствола черносливового дерева. Я отскочил, вынул из кейса трехкилограммовую гантель и обстоятельно размозжил рептилию в фарш. В костно-мясной. Победил. И победа была столь уверенной и сокрушительной, что я не проснулся. Я пошел в школу и отсидел там полный учебный день, решая задачи по геометрии и штудируя различную гуманитарную фактографию, после чего спокойно проснулся, чтобы, позавтракав и умывшись, пройти мимо места ночного уничтожения смерти. Мог же быть этот стремительный крокодил воплощением подсознательного страха несуществования? Или другого помойного места души человечества. Думаю, мог. Бороться со страхами можно, уничтожая их причины. Я убил смерть. И мне за это ничего не было. Страх существования пришел позже. Четырнадцатилетие явилось порогом в яркое радостное межсезонье.

Денис ЯЦУТКО

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...