Поэзия аморального беспокойства

Чем помогает молодая запальчивость в рассыпающееся время

К 60 году до н. э. в гражданских смутах, мучивших Римскую республику уже невыносимо долго, наметился перерыв: три могущественнейших политика Цезарь, Помпей и Красс договорились просто-напросто разделить власть в государстве между собой. Именно в эту пору появляется группа молодых поэтов, прозванных «неотериками» — слово, которое, чтобы придать ему красноречивую понятность, часто переводят как «модернисты». Хорошо знаем мы из неотериков одного-единственного автора. Но зато это такой автор, который вот уже много веков оказывается в списке самых актуальных лириков во всей европейской литературе, тот, кого Фет, а за ним Блок назвали «римским Пушкиным». Это Валерий Катулл.

Текст: Сергей Ходнев

 Лоуренс Альма-Тадема. «Катулл у Лесбии», 1865

Лоуренс Альма-Тадема. «Катулл у Лесбии», 1865

Фото: Lawrence Alma-Tadema

Лоуренс Альма-Тадема. «Катулл у Лесбии», 1865

Фото: Lawrence Alma-Tadema

26 ноября 50 года до н. э. Цицерон пишет своему издателю Помпонию Аттику: «В Брундизий мы приехали за шесть дней до декабрьских календ, пользуясь тем же счастливым плаванием, что и ты; так прекрасно для меня "от Эпира подул легчайший Онхесмитес". Этот спондеический [стих; spondeiazonta], если захочешь, продай как свой кому-нибудь из новейших [ton neoteron]».

Письмо написано, естественно, на латыни, но с вставками двух греческих слов и одного грецизма (Онхесмитес — намеренно вычурное название ветра). Вставки в данном случае саркастические, ворчливые. С чем бы это сравнить? Ну, вот Екатерина II в своей комедии высмеивает новоявленных отечественных петиметров: «Лег me coucher в шестом часу apres minuit. Встал сегодня в час, и теперь такая мигрена, и так в носу грустно, что сказать не можно. Нет ли eau de luce понюхать?»

Примерно то же и здесь. Цицерон дает понять, что «новейшие» — поэты, что у них страсть к искусственной утонченности и что тянутся они ко всему греческому. И совершенно эту моду не одобряет.

Не то чтобы сама поэзия как занятие для него была чем-то плоха — ни в коем случае. Время это было удивительное, стихи на досуге писали чуть ли не все уважающие себя люди, даже солидные и занятые. Цезарь написал несколько поэм (больших, настоящих поэм, гекзаметрами — жаль, не сохранились), его убийца Брут тоже, вот и Цицерон не отставал. Но весь вопрос в том, что за поэзия была у них, у «взрослых».

Во-первых, эпическая: размашистая форма была хорошим тоном. Во-вторых, с оглядкой на совершенно определенные национальные образцы, прежде всего на Квинта Энния, который за столетие с небольшим до того ввел в латинское стихосложение гекзаметр — а заодно несколько статуарное почтение к гомеровской стилистике и гомеровскому тону. Особенной изощренностью поэтических средств Энний не отличался, в видах выразительности прибегал к таким, например, приемам: «At tuba terribili sonitu "taratantara" dixit» («Звуком тревожным труба "таратантара" грозно сказала»); его дилетанты-последователи о тонкой отделке заботились уж никак не больше, потому что не в ней был смысл. В значительной мере, насколько мы можем судить, все это были кое-как версифицированные трактаты о судьбах отчизны, о родных доблестях и немножко о политическом моменте, ровные, обильные и риторичные.

Неотериков прельщало совершенно другое, не Гомер, а поэзия эллинистической Александрии во главе с Каллимахом. Не эпос, а «эпиллий», принципиально маленькая «поэмка». Не гражданский пафос, а частная рафинированность. Если мифологический сюжет — то хорошо бы редкий и эффектный, а излагать его надлежит в тщательно отполированных стихах, краски, аллюзии и эпитеты подбирать смело до безоглядности, но искусно. Так, чтобы получилась драгоценная игрушка, всю прелесть которой оценит только человек глубоко книжный, читатель с тонким вкусом и образованностью широчайшей и космополитичной.

Удивительная вещь: вопреки этому снобскому кредо неотерики, видимо, совершенно не были сухарями, замкнувшимися в башне из слоновой кости. Правда, судить о них en masse сложно просто потому, что от их текстов мало что осталось: почти все они нам известны щепоткой разрозненных фрагментов (иногда по полстиха). Но одному из них невероятно повезло — в одной-единственной средневековой рукописи, дожившей до XIV века, сохранился большой сборник (113 стихотворений) Валерия Катулла.

В этих стихах, как известно, нет ни «проклятого поэта», ни затворившегося от толпы кисейного юноши (а прожил Катулл недолго, около 30 лет). Есть как-то даже устрашающе посюсторонний молодой человек, великолепно образованный и немыслимо талантливый; по происхождению глубокий провинциал, правда (из Вероны), но превосходно устроившийся. Вилла на озере Гарда — чудесный, знаете, уголок; отец купил еще виллу под Римом, в модном Тибуре, правда, на отшибе, но все равно; пришлось для приличия поскучать на госслужбе и съездить в командировку в малоазиатские провинции — тоска зеленая, начальник Меммий оказался козел, никакой поживы так и не приплыло, ну и черт с ним. А также амуры, пьяная горечь Фалерна, славные друзья, литературно-богемные перебранки, тоже еще как горячащие кровь, и поэтические досуги, само собой.

При этом, конечно, никто не поручится, что все это документальная биографическая правда. Случается же Катуллу громко жаловаться на паутину в кошельке, хотя из остальных стихов уж никак не получается образ бедного горемыки. Случается ему демонстративно назвать свои произведения «пустячками», «безделушками» (вспомним программные игры в нашей словесности: Карамзин выпускает «Мои безделки», Дмитриев отвечает сборником «И мои безделки») — хотя тут и там кричаще очевидна многодельность этих самых «пустячков».

Масок много — это факт, и факт тоже новаторский: для того же Цицерона в поэзии была бы уместна условная поза благородного мужа, несколько театральная, но и только. И все равно в случае Катулла не получается дистанцироваться от ощущения непритворной речи, чего-то, что говорится здесь и сейчас — и от того предельно живого образа, который мы в этой речи видим. Мы видим, модернисты видели, романтики, сентименталисты, ренессансные поэты-книжники — все видели.

Только — как это и бывает с людьми из плоти и крови — поэтическую персону Катулла все эти читатели любили и любят за разное. Не всякий эксперимент и не всякий модернизм, если ему уже за две тысячи лет, сегодня по определению опознается как таковой, особенно если широкий читатель с ним сталкивается в переводе. Поэзия Катулла в этом смысле скорее удачлива.

Переводы, безусловно, читателя обкрадывают, никуда не денешься, и все равно поди не споткнись о странность знаменитого стихотворения 51 (в переводе Сергея Шервинского — «Тот с богами, кажется мне, стал равен...»), где поэт сначала вольно переводит великий текст Сафо, а потом вдруг сбивается на растерянное самоукорение: «otium, Catulle, tibi molestum est», «праздность, мой Катулл, для тебя зловредна».

С одной стороны, звонкость любовного чувства и все эти «дай же тысячу сто мне поцелуев», с другой — его спонтанность, которая, как кажется, взрывает изнутри ученые формы, перебои этого чувства, иногда лучезарного, иногда страшного, уродливого. Именно это гипнотизирует больше всего, за это Катулла и боготворили неисчислимые лирики, в меру вкуса и общественных приличий отсылавшиеся к катулловскому корпусу стихов к Лесбии. Но это ведь не весь Катулл.

Есть те самые мифологические поэмы на александрийский лад — но к ним в Новое и новейшее время относились скорее равнодушно (хотя для самого поэта они безусловно были манифестами и делом чести). Ну, Блок уже именно что с модернистской оптикой коснулся действительно престранного катулловского «Аттиса» — однако это по крайней мере в нашем контексте вещь хоть и красноречивая, но изолированная.

И есть десятки других стихов — поразительно злых или хотя бы циничных, где тонкий и ученый лирик весело ругается буквально как грузчик. Жестокая возлюбленная обращается в девку, дающую направо и налево. Поэма старомодного, хотя и популярного автора — «говняные листы». Некие враги, которые, как можно с осторожностью предположить, ничего уж такого изуверского Катуллу не сделали, ославлены на все лады: этот ворует одежду в банях и торгует задницей сына, этот кровосмеситель, этот мочой зубы полощет. Начальник Меммий не оправдал надежд Катулла — это формулируется как «он меня в рот поимел» (и это еще, поверьте, смягченная передача). Юлий Цезарь и его приближенный Мамурра (которого Катулл ласково именует Mentula, то есть, скажем так, «хер»), неизвестно чем именно не угодившие поэту,— «пидоры позорные».

То есть вот лирика, по которой училось любить новоевропейское сознание, вот вдохновенные формальные эксперименты, вот сложные и изысканные мифологические поэмы в александрийском духе — и тут же ругань до изумления кабацкая. С забористыми оборотами по части телесного низа, что с руганью, как всем известно, бывает.

Наверное, самый известный в этом смысле пункт катулловского наследия — стихотворение 16. Поэт напускается на своих приятелей Фурия и Аврелия: вы решили, что раз мои стишата неприличны, то и я сам непристойный человек? Да я вас самих в рот и в зад трахну. Мотивация несколько туманна, и в самом удачном переводе это выглядит в лучшем случае отсылкой к римским представлениям о том, какая сексуальная роль для мужчины прилична, а какая нет. Но на самом деле сложность тут куда значительнее, чем площадная лексика предполагает, и не к одним «сверху-снизу» Катулл адресуется.

Общепринятый этос, удобный сплав старых ценностей и римских, и греческих, предполагал, что человеку с положением, не паяцу, к лицу умеренность, гражданственное здравомыслие, сдержанность в речах о своем личном. «Делать непостыдно, говорить непристойно» — так вроде бы припечатал плотские дела Цицерон. Неприличие, непристойность — это не только какое-то публичное бесчинство и грех против сексуальной этики. Это еще и беспокойная утрата собственного доблестного «я», поглощенность страстью, размягчение души, приватное любовное мучение без оглядки на какие бы то ни было моральные авторитеты — вещи, которые достойному члену общества не к лицу.

Право на все это если не для себя, так для своих стихов Катулл и пытается отстоять криком и бранью. В общем и целом удачно — не только его любови кажутся чем-то понятным и современным, это-то последние лет двести бывает всегда. Сама запальчивость «новейшего» в ситуации, когда государство трещит по швам, а «старейшие» рассуждают об «общественном благе»,— тоже вещь утешительная.


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...