Зиновий Гердт и Надежда Рыкова вряд ли встречались в этой жизни, но умерли почти одновременно. Две смерти, одна из которых была всеми оплакана, а другая мало кем замечена, образуют странную параллель.
И Гердт, и Рыкова соединили начало века с его концом. Оба родились до революции, он — в 1916-м, она — в 1901 году, и умерли, похоронив советскую власть, о чем оба, конечно, мечтали, но на что никак не могли рассчитывать; оба были звездами "второго плана", он — на актерском, она — на литературном поприще; оба прожили огромную жизнь, сообразуясь с правилами игры, в которые последние десять лет вмешались со всей решительностью, принеся Гердту телевизионную всероссийскую популярность, а Рыковой — достойное академическое забвение, хотя в былой, советской, табели о рангах они должны были занять приблизительно одно место.
На "второй план" блистательно одаренный Гердт был обречен своей неказистостью, своим еврейством, а потом и хромотой, полученной на войне. Место по ту сторону сцены — буквально в театре кукол Образцова — лучшее, что могло ему достаться, при любом даровании. Гердт — это голос за кадром, но ведь многое можно сказать голосом: слово, незамысловатое и простодушное, от сердца к сердцу стало главным его достоянием. В каком-то смысле актерская профессия самая неподцензурная: и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад речь Гердта можно было назвать прямой.
Ничуть не менее одаренная Рыкова на "второй план" обрекла себя сознательно, как и большинство людей ее судьбы и поколения. "Прямая речь" — лирическое писательство — были исключены по определению, участвовать в театре кукол, в ее случае фигуральном, не всем удавалось, да и не всегда хотелось, чему переводческая школа обязана своим небывалым расцветом. Заведомо подцензурная, сложнейшая иносказательная речь, без единого прямого слова, но небывалого по широте регистра, вся построенная на вынужденной или нарочитой недоговоренности, на изысканных реминисценциях и карикатурных советизмах, на перепадах от самого грубого к самому тонкому, на отсылках к отсылкам стала единственным достоянием ленинградских литераторов — ровесников века.
Созданный ими эвфемистический язык, замечательно новый и совершенно русский, был, несмотря ни на что, полуиностранным — хотя бы по ограниченности своего бытования — и словно предназначенным для переводов. Только в них он и остался. Рыкова переводила со всех языков, которые полагалось знать образованному человеку, — с французского, итальянского, английского, немецкого: Гюго и Лафонтена, Макиавелли и Монтеня, Ларошфуко и Клейста, "Короля Джона" Шекспира и "Опасные связи" Шодерло де Лакло. Каждый из этих трудов стал классическим, но гениальнее всего получился роман Лакло.
"Опасные связи" всегда считались непереводимыми как раз благодаря широте регистра, которая в эвфемистическом языке содержалась заведомо. Головокружительные словесные пируэты в речах маркизы де Мертей и виконта де Вальмона, президентши де Турвель или госпожи де Розмонд с их единством назидательности и иронии, аристократического и простонародного были обычной практикой того круга, к которому принадлежала Рыкова. Шутки и просто словечки ее ближайшей подруги легендарной Антонины Изергиной, жены тогдашнего директора Эрмитажа, академика Орбели, как афоризмы из "Горе от ума", расходились по городу и повторялись десятилетиями. Подобно пушкинскому герою, который всю жизнь изучал только одну книжку — "Опасные связи", — новые поколения, воспитанные на рыковском Шодерло де Лакло, считали этот роман вершиной письменности и устным преданием одновременно.
Во многом они были правы: в переводных "Опасных связях" более всего сказалась последняя ленинградская культура, еще связанная с эпохой модерна. На глазах исчезающее прошлое можно было реконструировать по речи самой Рыковой. Человек редкого ума и образованности, она не доверяла всему абсолютному и беспрестанно утверждала все относительное, с одинаковой, почти пародийной страстью и в то же время ласковой, примирительной беспомощностью восклицая: "я ненавижу пошехонский сыр", или "я ненавижу динамичную живопись", или "я ненавижу русскую идею". Почти всегда безобидная, ненависть у нее была неизменно торжественной: "Золотой хоругвью пронести можно человеческую злобу" — описывала она свои чувства к победившей власти в стихотворении конца двадцатых годов.
Русскую идею она и в самом деле не жаловала, как, впрочем, и динамику в живописи, "обожая" любую статику: кватроченто и леонардесок, "Юдифь" Джорджоне и "Святую Агату" Луини, которая "с таким равнодушием глядит на свои отрезанные груди", авангард двадцатых годов и особенно сюрреалистов, вообще все с некоторым сдвигом, все метафизичное и двусмысленное или даже просто похабное — то, что сейчас любят многие, совсем иначе, конечно же. Но разницу объяснить невозможно: это умерло вместе с Рыковой.
Сложный язык эфемерен. Прямая речь Гердта оказалась прочнее и во всяком случае актуальнее. Его недавний телевизионный чай-клуб сравним с далеким чаепитием у Рыковой только по мизансцене с чашками. Дело даже не в том, что любое мероприятие в эфире отличается от домашнего. Как раз наоборот: гердтовские посиделки были приватнее. Задушевная интимность приобрела, наконец, публичный статус.
В последний раз я видел Рыкову вскоре после августовского путча, в Коктебеле, в так называемом "втором волошинском доме", где она впервые оказалась лет за семьдесят до этого — в начале двадцатых у Максимилиана Волошина. Там тогда были Брюсов с Адалис и Андрей Белый. Волошин описывает это в своих мемуарах, упоминая, как юная Рыкова, либералка и западница, терзала стареющего Белого, тогда уже государственника и славянофила. Меня, конечно, интересовал их спор, но Рыкова пережила советскую власть и была занята другими подробностями, каждое утро отправляясь на дальнюю, шахтерскую часть эспланады и выстраиваясь в очередь к киоску за "Симферопольской правдой".
Спустя несколько лет после этого собиравшиеся в телевизоре у Гердта гости, весьма неравнозначные по своим нравственным достоинствам, дружно вочеловечивались от одного присутствия хозяина. Старенький, хромой, очевидно очень добрый человек, на всю жизнь задвинутый в кулисы, перед смертью, как знамя, был выставлен вперед: общество вдруг осознало всю бестактность деления на первый и второй планы. Гердта даже сделали фронтовиком из "Русского проекта", то есть символом нации, а заодно и культуры, и прошлого, и всего, что есть и будет.
Русский человек боится своих лучших чувств, от стеснительности говоря с три короба лишнего. Но так или иначе, речь Гердта, простая, прямая и человеческая, оказалась востребованной. Прогрессивные интеллигенты могут торжествовать: в России стало как у людей, и они сами ведут себя как люди. Надежда Рыкова тоже была бы довольна: она всю жизнь мечтала хотя бы об этом.
АЛЕКСАНДР Ъ-ТИМОФЕЕВСКИЙ