отрывок из книги
Публикации
В 1960 году я познакомился с гениальным шахматистом, который только что стал чемпионом мира, разгромив самого Ботвинника. Звали молодого гения Миша Таль. В двадцатом веке, я думаю, Таль остается самой загадочной планетой среди величайших светил шахматного небосвода.
Спустя два года после его смерти ко мне обратилась его первая жена Салли Ландау с просьбой написать книгу об их удивительных взаимоотношениях на основе ее личных воспоминаний. То, что получилось, не является ни биографией Таля, ни монографией о нем. События и люди в книге не плод моего воображения, все это было на самом деле, и многие их участники еще продолжают здравствовать. Но сама личность Михаила Таля и все, что связано с ним, оценивается глазами его близких.
Вспоминает сын Михаила Таля и Салли Ландау
Герман ТАЛЬ
Случилось это, по-моему, в 1989 году. Время для меня было тяжелое. Я брал дежурства в клинике практически каждый день. Просто денег не было... Да еще и каждую неделю кровь сдавал — донором подрабатывал. И вот как-то вечером звонит мне на дежурство Геля (Геля — вторая жена М. Таля. — Прим. ред.): отца срочно увезли в больницу с сильным желудочным кровотечением, практически без сознания... Дома чуть ли не два таза крови...
Звоню я в больницу и разговариваю с замечательным врачом и фантастическим человеком Иосифом Гейхманом, обожавшим и боготворившим папу. Он говорит, что ситуация критическая, хотя на данный момент кровотечение прекратилось. Но оно может возобновиться в любой момент... Я — единственный дежурный врач на четыре отделения. Покинуть больницу не могу. Звоню каждые десять минут. Отвечают: динамики никакой. Еле дожил до утра. Звоню. Отвечают: без изменений и без сознания. Хватаю такси, еду в реанимацию... Лежит человек. Вроде бы мой отец и в тоже время какой-то не очень-то знакомый. Землистого цвета личность. Какие-то неврастеники вокруг него бегают, и никто ничего толком сказать не может. Рядом Геля плачет. И все долбят одно и то же: желудочное кровотечение, будем советоваться, что делать... А тут зовет нас с Гелей к себе в кабинет Иосиф и говорит, а у самого глаза, полные слез: «Ребята, не хочу вас расстраивать... Вот рентгенограмма. На рентгенограмме — тумор. Опухоль...» Какая опухоль? С чего опухоль? «А вот так, — говорит, — дичайшая опухоль свода желудка, из-за которой практически не видно пищевода... Значит, мы в свое время проморгали... И это не дефект снимка».
А я-то, как врач, знаю: при такой опухоли профузное кровотечение — результат распада и разрушения крупного сосуда. Решают класть на стол в экстренном порядке. Но Гейхман предупреждает, что такую операцию здоровому-то человеку сделать — все равно что трамваем переехать, а отец после такой кровопотери... Я предлагаю себя в доноры, а они смотрят на мои исколотые руки и говорят, что не имеют права... Я кричу, требую, угрожаю, чтобы именно мою кровь отцу перелили... Они пошушукались и положили меня на стол, взяли кровь, залили папе и повезли на операцию. А меня после такой кровоотдачи повело. Вывезли меня на балкончик в кресле. И вот в первый раз в жизни стал я на этом балкончике молиться. Нет, не Богу. Отцу! «Ты всю жизнь над всеми смеялся, ты всё всегда в шутку переводил. Пошути и на этот раз! Сделай так, чтобы все онемели от удивления! Разыграй! Ты можешь!» Бормочу, а сам думаю: какой розыгрыш при таком кровотечении? Какие шутки при такой опухоли?.. Потом спустился к лифту, и стали мы с Гелей ждать конца операции.
Появляется Гейхман, который всю операцию рядом с отцом простоял, и выражение лица у него как у человека, который вдруг понял, что он идиот. «Ничего, — говорит, — там нет. Никакой опухоли... Куда она подевалась, не знаю...»
Папу отвезли в реанимацию и, представьте себе, через некоторое время он начал подавать признаки жизни, лицо порозовело, в себя пришел...
«Ты чего, — говорит, — Гусеныш, здесь околачиваешься?»
Но это было его последнее улучшение. Дальше его тащило только вниз. Притормаживало и опять вниз...
* * *
Откуда-то всплыло размытое ощущение из детства... Я уютно устроился в своей кроватке на улице Горького в Риге, а папа сидит на краю и читает мне книжку. Какую — не помню... Но голос его слышу отчетливо и различаю неповторимый отцовский запах... У отца было всегда мало времени, и читал он мне крайне редко, но сегодня я могу сказать точно: чтение его было для меня огромной радостью, но еще большее удовольствие от этого процесса получал он.
Я вспоминал и не мог вспомнить ни одного случая, чтобы он наказал меня, накричал, ударил, хотя и не скажу, что он меня баловал. Он никогда не читал мне нравоучений и не учил меня жить. Один раз он мне выговорил, но сделал это чисто по-талевски. Он взял меня с собой на Мемориал Пауля Кереса в Таллин. В вагоне было много мастеров и гроссмейстеров, и с утра, как водится, все толпились в проходе и болтали о чем-то, курили. Мне было четырнадцать лет, а курить я начал в тринадцать. Я сказал об этом отцу сразу. Он, помню, тут же протянул мне сигарету и произнес: «Не верю. Ну-ка, затянись...» И когда я затянулся, он строго сказал: «Теперь верю». Потом он достал из ящика стола блок «Филлип Моррис» (царский по тем временам подарок) и заключил торжественно: «Лучше курить открыто хорошие сигареты, чем тянуть в подъездах всякую дрянь». Так вот, я подошел тогда в поезде к отцу и при всех, как у равного, попросил закурить. Это вызвало шок: сын Таля, пацан, нагло просит у отца закурить! Отец сделал наигранно-суровое лицо и спросил: «А ты уже почистил зубы?» «Нет ещё», — сказал я. «Кто тебя воспитывал? Сначала следует почистить зубы и только после этого ЧИСТЫМИ зубами брать сигарету!»
...Ни разу не приезжал он без подарка, и каждый его приезд воспринимался мною как подарок. Подарки носили хаотический бессистемный характер — иногда они запаздывали по возрасту, иногда опережали, вызывая у меня недоумение. В таких случаях отец говорил: «На вырост».
Иногда мне было обидно, что у меня папа не такой, как все, что не ходит со мной в зоопарк, не водит по выходным дням в кино или в театр... Когда мне было десять лет, мы с мамой жили уже отдельно от папы. Он в очередной раз уехал на какой-то турнир, мой день рождения прошел без него и без подарка... Ни разу не позвонил... И вот в день его приезда я позвонил ему домой и сказал Роберту, что я обижен, что к отцу больше не приду и тому подобное. Завел себя и бросил трубку. Через час позвонил отец: «Гусевич? Извини меня, милый! Папка твой совсем заигрался... Но ты же знаешь, как сложно звонить из-за границы... Простишь меня, Гусевич, или мне утопиться, как князю в опере «Русалка»?» И вдруг мне стало так стыдно за то, что я на него обиделся. Я сразу приехал на улицу Горького и извинился. Папа сделал вид, что ничего не произошло, а у меня с тех пор исчез сыновний эгоизм, и я именно тогда осознал по-взрослому, что у меня ТАКОЙ папа. И никакой другой. И я его люблю по-своему, а он меня тоже любит, но тоже — по-своему...
Любовь к нему проявилась у меня уже в достаточно сознательном возрасте... А любил ли я его в детстве? Может быть, так как сыновья любят своих отцов, и не любил, потому что его отношения с мамой, а стало быть, и со мной, нормальными назвать нельзя. Помню, мы с мамой жили на улице Горького в одной комнате, а папа спал за соседней стеной с какой-то тетенькой — в другой. Я догадывался, что так быть не должно, но воспринимал все как данность, потому что в любой момент мог зайти к папе, и всегда он был рад меня видеть... Прекрасно помню, как спускались мы с мамой на улицу в один из дней. Спускались пешком — лифт не работал, и мама вдруг сказала: «Сыночек, мы с папой должны будем развестись. Ты должен подумать, с кем ты будешь жить — со мной или с ним?» Что я понимал тогда? Ничего... Понятие «нормальной семьи» для меня тогда не существовало. Как-то до их развода, когда у мамы были длительные гастроли, а у папы какие-то турниры, я вдруг оказался на взморье в каком-то не то лагере, не то детском приюте, где все дети были стриженными наголо и в одинаковых серых платьицах и костюмчиках. Мучился я там страшно и часто плакал... Однажды приехал папа. На целый день. Он привез мне (это на всю жизнь застряло в моей голове) заводную машинку «скорой помощи» с мигающими огоньками и сиреной. Помню, что мы с ним были в ресторане и цирке... Помню, что, когда он уехал, я закатил истерику. Мне было страшно обидно, что другие дети ВСЕ ВРЕМЯ живут с папой и с мамой, а у меня — то мама куда-то уезжает, то папа, а то и папа и мама сразу. Так что к моменту развода я уже ко многому привык.
Лет в десять я чем-то заболел и попал в больницу. Когда отец приехал навестить меня, врач стал просить его сыграть со мной партию в шахматы, чтобы видели все больные дети. К тому времени я имел кое-какое представление о шахматах. Во всяком случае, умел передвигать фигуры. Отец, помню, согласился «проиграть» мне при всем честном народе. Простодушный доктор был настолько ошарашен, что стал уговаривать отца непременно воспитать из меня шахматиста. На что отец, улыбнувшись, заметил: «Два сумасшедших на одну семью — слишком много».
* * *
Про папины болезни говорили и писали многие. Таль немыслим был без своих «болячек». А толком так никто ничего и не мог сказать...
А вообще-то началом всех его физических страданий, как это ни банально звучит, был сам факт его рождения. С этого момента отец как бы коллекционировал свои болезни. Но в основе, конечно, была совершенно патологическая, нефротическая почка. И мучила она его жесточайшим образом. Люди, страдающие почечными болезнями, знают, что ничего противнее и изнурительнее, чем почечные боли, на свете не существует... Непонятно, как при этих болях вообще можно существовать, не то что играть в шахматы. Убежден, что матч-реванш Ботвиннику проиграл не отец. Проиграла его больная почка... конечно же, ему делали обезболивающие инъекции. Несомненно, что в этих случаях развивается и определенное привыкание. Это, кстати, и послужило основой для разговоров и сплетен по поводу того, что Михаил Таль симулянт, что ничего у него не болит, а просто он алкоголик и наркоман. Когда в Тбилиси «симулянта и наркомана» положили на операционный стол, то вообще пришли в недоумение, почему этот симулянт до сих пор жив! То, что они увидели на операции, никак не могло называться почкой. Это было сплошное расплавленное некротическое месиво... Отец остался с одной почкой, которая в конце концов компенсировалась, гипертрофировалась и тому подобное... Ему запретили курить, пить, жить, есть... Как бы не так!
Отец, по-моему, относился к своей жизни, как к шахматной партии... Был дебют, потом дебют перешел в миттельшпиль, и если в миттельшпиле не произойдет катастрофа, то наступит скучный технический эндшпиль, в котором у человека нет никаких шансов. Отец, насколько я знаю, не получал удовольствия от игры в эндшпиле — ему это было скучно и пресно... И лиши он себя добровольно курева, коньяка, веселых компаний, поклонниц, готовых для него на все, то есть того, что и составляет остроту ощущений в жизненном миттельшпиле, он оказался бы в эндшпиле, где ему предстояло «докоптить» жизнь. Но тогда это был бы другой человек. Эта длинная многоходовая комбинация с большим количеством ответвлений была им, безусловно, просчитана. Он понимал, что смерть он все равно не обыграет, но «похулиганит» красиво и изрядно подергает ее за усы. «Хулиганить» — было его любимым словом. Я имел возможность наблюдать за ним, когда он с Кобленцом готовился к какому-нибудь турниру или анализировал свою или чью-нибудь отложенную позицию. В какой-то момент его лицо вдруг преображалось, в нем появлялось что-то бесовское, и он произносил: «А что если попробовать схулиганить!» И все понимали, что сейчас Таль предложит фантастический, умопомрачительный вариант с кучей побочных вариантов и жертв. Если комбинация оказывалась с дыркой, он расстраивался, как ребенок, у него обидчиво отвисала нижняя губа, и он говорил: «Печально, но хулиганство не прошло». И еще он был «болен» блицем, потому что в блице он мог хулиганить направо и налево... Его взлет на шахматный трон был расценен многими как непостижимое, необъяснимое, не поддающееся нормальной логике хулиганство. Его опровергали, находили его комбинации некорректными, самоубийственными... Но все это было потом, после игры, после того, как соперники получали мат или вдруг обнаруживали, что остались у разбитого корыта. Впоследствии его перестали опровергать и восприняли его манеру игры как должное, как беспощадный факт, а новое поколение шахматистов противопоставило ему бесстрастный прагматичный стиль, заведомо отвергая предложенную им «хулиганскую» полемику. Отец изменился, он вынужден был принять эту солидную шахматную прагматику для того, чтобы бить соперников их же оружием. Стали говорить, что Таль повзрослел, потяжелел, увял... А он все равно оставался великим... Разве что — более задумчивым. Но если кто-то заглатывал во время партии подброшенный им крючок, и он вытаскивал на победный берег рыбу невероятной красоты, это было величайшим счастьем и неописуемой радостью. Я думаю, количество призов, завоеванных им за самую красивую партию, за самую блестящую комбинацию, вполне достойно Книги рекордов Гиннесса.
Я не знаю другого человека, кроме Гели, кто бы мог попасть в отцовский «пейс», как говорят ипподромные наездники, кто бы мог зацепиться за него на дистанции... Маме моей, при всем желании, при всей любви к нему это не удалось. Пытался и я пару раз «посоревноваться» с ним — не получилось... Году, по-моему, в 1978-м, отец предложил мне поехать с ним в Ленинград (кажется, это был Ленинград. А может быть, и Москва... Не отцовская у меня память.) на командное первенство СССР. Я обрадовался — во-первых, с отцом еду, а, во-вторых, предполагал «оторваться» слегка от учебы, от проблем. Поселились мы вместе в одном номере гостиницы, и я сразу включился в сумасшедшую гонку. Подъем в половине седьмого, быстрое забрасывание в желудок чего-то, оставшегося со вчерашнего ужина в номере, грамм пятьдесят утреннего коньяка, разбор сыгранной партии, подготовка к очередной... Сплошной туман из сигаретного дыма. Папаша мой склонился над доской, что-то бормочет, что-то резко передвигает на доске. Сигарета во рту как структурная часть лица — нос, рот, сигарета, глаза, лоб. Сигарета заканчивается, автоматически берется новая, автоматически прикуривается, заканчивается, опять новая... Потом игра, потом обед-ужин с коньяком, потом гости — либо мы в гости, либо к нам гости. Снова спиртное, уже не обязательно коньяк, бесконечные расспросы, изящные, непременно остроумные ответы... Отец никогда не мог ответить просто, односложно. Он должен был сострить. Большинство от этого было в восторге. Ему задавали вопрос в надежде услышать остроумный, парадоксальный, афористичный ответ. Отвечая, отец буравил взглядом спросившего, как бы ища в его глазах оценку только что сказанного. Но некоторых это напрягало, и были люди, которые говорили, что беседы с Талем их утомляют. Кстати, такие люди быстро становились отцу неинтересными. Ему нужен был «зритель», его это подогревало... Конечно, он был человеком артистичным... После всего, уже глубокой ночью, либо мы сажали кого-то в машину, либо загружали нас. А затем опять подъем в половине седьмого... «Гусевич, кинь взгляд в холодильник. Что там осталось от королевского пиршества?»
Не надо забывать, что в шахматном смысле это был один из его самых высоких пиков...
Я человек не слабого десятка, но меня хватило на три дня, и я почувствовал, что наступает конец. На четвертый день я сказал: «Папуля, ты меня извини. У меня куча дел, институт пропускаю, мама там одна, Надя ждет...» «Мне жаль, Гусеныш, что ты меня оставляешь одного, — сказал он. — Я надеялся, что мы с тобой славно проведем пару недель».
Предложи он мне сегодня пожить с ним в номере не пару недель, а всю оставшуюся жизнь, я посчитал бы это для себя величайшим счастьем. Я болтался бы рядом с ним, как преданная собачка, я дышал бы его сигаретным дымом, я не спал бы вместе с ним сутками, я делал бы вид, будто понимаю, какое «хулиганство» он позволил себе в «староиндийке», сыгранной накануне, я и сам курил бы наравне с ним, и выпивал бы наравне с ним, и засыпал бы от истощения всех ресурсов, как и он, в кресле гостиничного холла...
Но я вру — все равно я бы этого не выдержал. Сдался бы на третий день... Да и никогда он мне этого больше не предложит... По крайней мере в ЭТОЙ жизни...
Фото А. Бочинина, И. Семина