Как ненавидел бы он свой юбилей
       100 лет назад родился Владимир Набоков. Родился не вовремя. Мало того, что злые языки говорили, что он перенес празднование своего дня рождения с 22 апреля на 23-е из-за неподобающего совпадения с днем рождения Ленина, так еще и каждая круглая дата в его биографии неминуемо совпадала с круглым юбилеем Пушкина. В этом году 200-летие народного поэта едва не затмило вековой юбилей одного из самых недемократичных русских писателей. Между тем Набоков остается одним из самых читаемых в России авторов. Трудно сказать, позабавило бы это его самого или оставило бы равнодушным. "Как ненавидел бы он свой юбилей",— говорит АЛЕКСАНДР ЭТКИНД, один из самых модных современных историков, автор нескольких интеллектуальных бестселлеров. Мы публикуем его эссе о Набокове, написанное специально для Ъ.

       О, если бы видел он наш непревзойденно пошлый век: порядок стройный олигархических бесед; жалобный секс президента и прокурора; крылатые демоны над Балканами; комические залысины диктаторов, вступающих в комический союз. Он-то, может, и видит; во всяком случае он верил, что увидит, или делал вид, что верит. Это мы его не видим, и не прикидываемся, что видим. А он меняется все больше. Истончившиеся с годами губы кривятся в язвительной складке. Его поздний двуязычный слог клонит к земле, и хоть он все сочится ароматами и ядами, но отработал свой, конечный у смертного, дар оживления мертвых. Тяжелеет шаг, каким шествует он со своими священными инструментами — пером, сачком, лупой, причислить ли сюда его жену? Как третировал бы он биографов, как дурачил бы поклонников, как по-хакерски измывался бы над Интернетом и своим в нем домом (www.libraries.psu.edu/iasweb/nabokov). Как вертелись бы волчками, воя от боли, вечно вчерашние рецензенты. Как ненавидел бы он свой юбилей.
       Владимир Набоков родился сто лет назад в Санкт-Петербурге; следуя его "Комментариям" к "Онегину", следовало бы привести широту и долготу этого места, но я воздержусь. Он не стал петербургским писателем, он вообще не любил городов, а зыбкий свет тамошних набережных особенно далек от его красок, ярких, как куст брусники. Предметом его страсти была местная природа, инфантильная, мало рожавшая и именно поэтому такая доступная. Питерским мальчикам и девочкам, выросшим на таких же ручьях и лужайках, знакома эта дачная любовь к малейшим приметам жизни вроде грибков и бабочек. Их особая вещественность является следствием очень близкого к ним расстояния. Брусника (латинское название см. в тех же "Комментариях" к "Онегину") красочна, как Монблан, только смотреть на нее надо ближе. Все это неведомо было его предшественникам, проводившим детство в Замоскворечье или Малороссии, а потом писавшим петербургскую литературу, выезжая из города прямо в Рим или, к примеру, в Арзрум, ну, бывало, и в Якутию. Незнакомы они были и его читателям, привычным ходить по огороженным дорожкам и осматривать природу в бинокль. А все же он сумел сделаться интересным для множества этих людей.
       Странным образом, семья нашего юного натуралиста не сильно интересовалась натурой. Из поколения в поколение эта семья занималась другим важным делом, совсем не нашедшим отражения на набоковских страницах,— делом государственного строительства. Династия Набоковых была местным очагом той политической философии, которая признает главными своими ценностями закон и свободу, оставаясь непопулярной среди мало знакомого с ними населения. Дед и отец нашего сочинителя писали законы для двух самых свободолюбивых правительств, какие видела Россия. Легендарным их предком был татарский мурза Набок, но более интересное предание гласит, что отец писателя был незаконнорожденным сыном Александра II. Сам юбиляр с надлежащим юмором рассказал эту историю первому своему биографу, но под давлением родственников ее дезавуировал. Следы подобного интереса нетрудно обнаружить в "Бледном огне", где беглый король скрывается от революции в американском университете и, подобно своему автору, преподает что-то вроде славянской филологии; или в "Комментариях" к "Онегину", где без видимой связи с текстом нам сообщают, что имение Рождествено было резиденцией царевича Алексея, сына Петра Великого, а в 1916 году унаследовано автором (жаль, Набоков не писал комментария к пушкинским сказкам, не то бы, наверно, отметил, что "Царствуй, лежа на боку" рифмуется с его фамилией); или в "Аде", где то же Рождествено помещено в сказочную Амероссию, а герой не король, но биллионер, каким был бы и сам автор, не случись на его земле революции. В Амероссии Манхаттен соседствует с Эстотией, русские мечта и прелесть подчинены американским законам о собственности, и как ни грешит герой, он все не удостаивается заслуженного изгнания из рая.
       Согласно другой части этой родословной, дед писателя Дмитрий Набоков, позднее ставший министром юстиции при Александре II, был предметом страсти баронессы Нины фон Корф, которая для прикрытия женила его на собственной дочери, семнадцатилетней красавице. Какое-то время тридцатитрехлетний Набоков пожил с мамой и дочкой. Не правда ли, где-то мы об этом читали? Подобно более позднему браку Гумберта Гумберта, брак Дмитрия и его Марии не был счастливым. У них было, однако, девять детей, шестым из которых стал Владимир Дмитриевич Набоков, позднее один из лидеров Партии конституционных демократов и начальник канцелярии Временного правительства. Женившись на Елене Рукавишниковой, наследнице богатейшего рода купцов-старообрядцев, Владимир обеспечил своим потомкам состояние, вполне адекватное поздним фантазиям автора "Ады". Наследство, которое получил в 1916 году его сын, будущий писатель, от бездетного дяди по матери, оценивалось в два миллиона фунтов не считая недвижимости, что сегодня равно как раз нескольким миллиардам. Чего Набоков и его коллеги по министерству не обеспечили, так это мира; а без него потомкам не досталось ни золотых рублей, ни любимых лужаек.
       Отречение последнего русского самодержца, процарствовавшего один день Михаила, было написано Набоковым-отцом. После месяцев напряженной и, наверно, увлекательной работы — партийная полемика с более правым Милюковым, борьба в правительстве с более левым Керенским, противостояние еще более левому Троцкому — Набоков ушел из Зимнего дворца за двадцать минут до его капитуляции. Но умение выживать не было самым сильным из его качеств. 28 марта 1922 года в Берлине с лекцией "Америка и восстановление России" выступал Милюков, давний товарищ и оппонент. Посреди лекции прозвучал выстрел. Спасая Милюкова, Набоков бросился на террориста и попал под пули сообщника. Его сын сидел дома и читал любимого поэта, Блока.
       Почему поколению отцов — мужественному, блестяще образованному, добившемуся власти — не удалось дело их жизни? На них, великодушных неудачниках, тоже есть ответственность за все, что произошло после. Я не верю, что сына не волновала страшная мысль, обвинявшая любимого героически погибшего отца в том, что главное свое дело он все-таки проиграл: не довел до конца, не убедил, не помешал, не победил. Но, оказавшись в позиции Гамлета, юный Владимир играл свою игру; а впрочем, и Гамлет прикидывался долго, до самого финала. Легко понять, почему Набоков-сын писал романы, а не законы; труднее понять, почему он писал именно такие романы. В его "Даре", который мне все еще ближе других его текстов, но, может быть, все впереди,— в "Даре" отец героя не умирает, потому что, как знают многие сыновья, не может умереть никогда, но снится, и видится, и наконец является из ниоткуда; итак, в "Даре" отец, пожалуй что с неуважением к его памяти, переделан из юриста в натуралиста, из политика в путешественника, из Владимира Дмитриевича Набокова в какого-то Пржевальского или там Грум-Гржимайло. "Дар" весь сделан из подмен. Мать просит написать о покойном отце, и сын хочет и пишет, но все же не может написать, и вместо этого пишет об отце его, своего отца, политических врагов — о Чернышевском. Тем временем в берлинской семье русских евреев, которых отец Чернышевского когда-то при крещении, вероятно насильственном, наделил своей фамилией,— в этой самой семье с могильной иронией осуществляется любовный треугольник, без всякой иронии описанный Чернышевским в "Что делать?", и юный гомосексуальный Чернышевский отправляется к праотцу. Свою любимую герой находит у себя дома, но там заниматься любовью нельзя по одной особенно пошлой причине, из которой потом вырастет "Лолита"; и они ходят по чужому им Берлину, где заниматься любовью тоже нельзя по причине всеобщей пошлости. К тому же герой все время теряет ключи от квартиры, и его любовь — а ведь вот она, вся твоя — так и останется неосуществленной. Зато ключи от более далекой России всегда с собой. "Я наверняка знаю, что вернусь: во-первых, потому, что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому, что все равно когда, через сто, через двести лет, буду жить там в своих книгах или хотя бы в подстрочном примечании". Перед нами редкий случай, надежда сбывается на глазах.
       Заметьте, что набоковские эмигранты — Годунов-Чердынцев, Ганин, Пнин, Вадим Вадимович и даже космополит Ван Вин — любят исключительно русских женщин. Этот факт только кажется сам собой разумеющимся — в эмигрантской жизни бывало по-разному. Виктор Шкловский в том же Берлине поражался женщинам своих русских друзей: "Француженки, швейцарки, албанки (честное слово), итальянки, чешки — и все-все всерьез и надолго. Обидно для мужчин растратить своих женщин". Шкловский писал письма не о любви к русской эмигрантке и возвращался в Москву; неодобрительное отношение к берлинским русским выражалось в перечислении странных национальностей их женщин. Набоков писал, возгоняя мысль вернуться в другой, высший план; имея успех, счастье и русскую жену, он все равно тосковал. В их замечательно счастливом браке Вера Набокова совмещала множество важных ролей: переводила и редактировала тексты, вела переписку, водила машину, сопровождала на ловлю бабочек и на нелюбимые им приемы, сидела на лекциях и подсказывала имена и даты, даже сама писала их на доске, потому что у мужа-профессора была аллергия на мел. Но в его романах нет счастливых браков — и это понятно: все счастливые семьи счастливы одинаково, примерно с этого начинается "Ада".
       Изгнанные из рая, Адам и Ева любят друг друга потому, что свидетельствуют о рае, напоминают о нем как единственные его вещественные доказательства. Изгнанные за свое падение, они возвращаются в рай, лишь повторяя тот же акт; и повторять стоит лишь с той, кто тоже оттуда и говорит на том же языке. Такова эта Книга Бытия, она же Песнь Песней. Национализм этой конструкции искупается лишь заведомо недостижимой возможностью удовлетворения. Выбором объекта распоряжается сама ностальгия, и она же делает недоступным счастье (хотя бы потому, что удовлетворение означало бы конец тоске, а она, всемогущая, того не хочет). Литературным образцом этой ностальгической любви является тургеневская Ася. Ее герой томится в изгнании и влюбляется в русскую девушку только для того, чтобы убедиться: счастье возможно только на родине. Лолита — перевернутый образ той же Аси: она местная — герой пришлый, он ищет ненаходимое, хочет влюбить подростка, отказаться от идентичности, завоевать Америку... Читатель (счастливые люди книг не читают) находил здесь утешительное подтверждение неосуществимости собственного желания; а писатель создавал все новые метафоры желаний все менее осуществимых. Таков и бедный Кинбот из "Бледного огня"; его отвращение к женщинам возводит его ностальгию в квадрат, как аллергия к тому единственному лекарству, которое могло бы дать облегчение.
       Мой любимый рассказ тоже ранний, "Весна в Фиальте". Как туго закручена эта история, как тонки щиколотки у героини, как убедительно хочет ее простоватый рассказчик, как безнадежно принадлежит она гомосексуальному мужу, как все свое автор роздал другим: одному — голос, другому — писательство, третьему — бабочки. Рассказчик познакомился со своей Ниной в 1917 году (любовь совпадает не с революцией, а с эмиграцией), когда навещал ее в том самом сказочном поместье, с "красным амбаром посреди белого поля". Последний раз он видит Нину пятнадцать лет спустя, накануне ее гибели. Они завтракают вдвоем, рядом сидит англичанин, а на столике перед ним "стакан с ярко-алым напитком, бросавшим овальный отсвет на скатерть". Так, брусничными красками, автор создает ритмические реальности, которые вовлекают читателя в чтение, как в танец, заставляют листать назад и вперед... В начале рассказа англичанин кидал недвусмысленные взгляды на Нину; в конце он по-прежнему смотрит с "упрямым вожделением", но сейчас взгляд его направлен на "ночную бабочку" — не то, что вы подумали, а насекомое с четырьмя крыльями.
       Какую странную игру затеял наш писатель с этими существами, в каких только его сочинениях они не летают. Один и тот же опытный взгляд, одно и то же упрямое вожделение переводит он с женщин на бабочек и обратно на женщин; и растерянный читатель видит в них, тех и других, не то символы мистика, не то обсессии коллекционера, не то равноправные предметы недостижимой и непостижимой страсти. Только по-русски, кстати, эти перепончатокрылые называются замечательным именем "бабочки": маленькие бабы, юные женщины, одним словом — нимфетки. Они способны спариваться строго эндогамно, совсем как герои и героини Набокова; и, работая препаратором в зоологическом музее Гарварда (Роман Якобсон тогда не взял его на кафедру русской литературы, сказав: "Слон тоже большое животное, но кто же возьмет его директором зоопарка?"), Набоков классифицировал их по замысловатым половым органам, которые у своего вида подходят друг к другу, как ключ к замку, а к другому виду — нет, не подходят, хоть тот может ничем другим не отличаться.
       Советскую литературу он считал безнадежно провинциальной, а все же следил за ней не без ревности. Главным соперником "Лолиты" неожиданно оказался "Доктор Живаго", который долго держался на вершине американского списка бестселлеров, отодвинув "Лолиту" на второе место. Оба романа к тому же содержат одну и ту же тему совращения несовершеннолетней, особенно дорогую сердцам американских читательниц. Издеваясь над "совершенно антилиберальным" романом Пастернака, Набоков считал, что тот игнорирует февральскую революцию и повторяет коммунистический способ писать историю; но и сам Набоков в своих романах не написал о деле своего отца. Было ли тому причиной разочарование в идеях? тревога влияния, страх раствориться в могущественной отцовской тени? собственное чувство вины? Мне кажется, невысказанное Набоковым понимание своего века сходно с аргументом Ханны Арендт о холокосте: интеллектуального секрета тут нет, зло банально и омерзительно, как понос у убийцы в "Бледном огне"; понимать тут нечего, достаточно помнить.
       Один репортер в 1959 году написал о Набокове как "втором Пастернаке"; ничто не обижало больше, и в письме Набоков соглашался считать Пастернака "лучшим советским поэтом", а себя — "лучшим русским прозаиком". Удивительно скорее то, что соперничество не заставило его перестать уважать Пастернака как поэта. Когда тот передал на Запад, отказываясь от Нобелевской премии: "Что же сделал я за пакость, / Я, убийца и злодей? / Я весь мир заставил плакать / Над красой земли моей", Набоков написал трогательно-подражательные строки, почти что самые последние его стихи: "Какое сделал я дурное дело, / И я ли развратитель и злодей, / Я, заставляющий мечтать мир целый / О бедной девочке моей". Земля вновь подменяется девочкой, плач и мечты все те же; но дальше следуют сальериевские фразы, особенно выразительные под пером пушкиниста: "О, знаю я, меня боятся люди, / И жгут таких, как я, за волшебство, / И, как от яда в полом изумруде, / Мрут от искусства моего".
       Писал ли Сальери комментарии к Моцарту? Написав комментарии к Пушкину, непревзойденные по толщине, иронической эрудиции и обилию эгоцентричных отступлений, Набоков сел за небывалый роман, состоящий из стихов и комментариев. Смертельные отношения гармонии и алгебры воплощены тут в фигуре счастливого поэта и безумного, жалкого комментатора. В конце наемный убийца, подосланный революцией, стреляет в комментатора, который все-таки оказывается королем, но попадает в поэта, заслонившего его своим телом, как когда-то сделал это отец автора. Комментарий убивает текст, комментатор убивает поэта, но при этом текст комментария — не к "Онегину", к "Бледному огню" — оказывается куда интереснее самой поэмы.
       Нелюбовь Набокова-сына к политике, публичной жизни и всяческим заседаниям доходила до анекдотических степеней; он отказывался от участия в любых комитетах и ассоциациях, даже от почетных университетских степеней, считая это, писал он в одном письме, делом принципа. Он третировал людей более вовлеченных, но однажды, в 1974 году, поддержал Владимира Буковского. "Приглашение на казнь" справедливо причисляют к антиутопиям; автор, впрочем, говорил, что каждый его роман является ударом по деспотизму. В юности дуэлянт, боксер, Дон Жуан, за отца он мстил по большому счету, в книгах. Всякое внимание к индивиду, всякая симпатия и сочувствие либеральны, а особенно те, что захватывают многих, кто именно в данном индивиде — кто в Гумберте, кто в Живаго, кто в Иване Денисовиче — находит собственные воплощение, продолжение, утешение.
       Литератор, когда-то исчезнувший и за это прославленный, попадает на собственный юбилей — таков рассказ "Забытый поэт". Его считают самозванцем и чествуют другого, преимущество которого состоит в его отсутствии; он видит себя беглым и вернувшимся королем. Годы идут, он работает в собственном музее, водя экскурсии по самому себе. Так вернулся бы, если бы выжил, Толстой. Так не вернулся бы Набоков. По воле судьбы не получивший Нобелевской премии (впрочем, "Лолита" принесла ему куда больше), он, конечно же, не возвратился бы в Россию, как один из наших лауреатов; но в отличие от другого он не обустроился в Америке. Его швейцарская гостиница, в которой, на мой вкус, не стоило бы жить и месяца,— его способ существования в не до конца побежденном им мире, воплощение его веры в обратимость своего времени и в собственную экстерриториальность в пространстве. Его дом остался в месте под символическим названием Рождествено; и углубляя этот пошловатый символизм, дом сгорел примерно тогда, когда тень его владельца получила бы визу на возвращение (в каком месте ставят визы теням?). Беглый король, он никогда не покупал недвижимости. Мировая знаменитость, он продолжал жить как перемещенное лицо. Он ждал реституции куда более глобальной, чем та, что осуществилась. Завести другой дом — значило бы признать, что история необратима; что его сказочной страны больше нет на свете; что время так и идет вперед, только вперед; и что отец уже никогда не вернется.
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...