Даже сейчас еще, забредши воскресным утром в церковку на русском кладбище под Парижем, обнаружишь двух-трех древних старух из первой эмиграции. Вот они стоят, опираясь на трости, вот выводят их после службы под солнышко их офранцуженные внучки да усаживают в "Пежо". Древние имперские люди похожи на скалы, внезапно и неуместно возникшие среди полей, и мне всегда казалось задачей завораживающей и неисполнимой попытаться понять: а что же они думают о мире, в котором прожили так долго? Как они мыслят — люди равно далекие и от европейского своего окружения и от жителей далеких и обширных равнин на Востоке?
Эмигрантская литература в этом смысле мало может помочь: беллетристы даже первого ряда, как Бунин или Зайцев, все-таки слишком обращены в русское прошлое и слишком темпераментны, чтобы опираться на их тексты при каких бы то ни было психологических реконструкциях. Тут нужно свидетельство иного рода — холодное и не отравленное стремлением воздать должное и свести счеты. Таковое обнаруживается в книге искусствоведа Андрея Трофимова "От Императорского музея к блошиному рынку". В ней больше философствования, чем искусствоведения, но стиль изложения настолько необычен, что не так уж важно, о чем пишет автор.
"Жажда свободы, жажда делать то, что нравится, а не идти по проторенным дорожкам; анархичный дилетантизм, коренящийся в ненасытном любопытстве; рафинированное диогенство, опасение впасть в буржуазное самодовольство — все эти порочные качества, свойственные главным образом выродившемуся дворянству, навсегда посадили меня перед пустой миской. К счастью, у меня нет никаких желаний".
За невнятным псевдонимом "Трофимов" скрывался Александр Трубников, проживший длинную жизнь — с 1882-го по 1966 год — и, судя по книге, вправду делавший только то, что ему нравилось. А нравилось ему коллекционировать разнообразные предметы старины и произведения искусства. Трубников, начавший сотрудничать еще в "Аполлоне", оказался в 1917 году во Франции и далее писал почти исключительно по-французски и для французов.
"Порой, когда я брожу по Лувру в таком приступе ностальгии, высокопарность раннего Ренессанса мне кажется пустой и полностью лишенной смысла. Я задыхаюсь в роскоши Квадратной гостиной, хочется освежиться лубками..." Рядом с пассажами Трубникова ирония, которая возобладала в последующих поколениях (и кроме которой мы, кажется, больше вообще ничем не владеем) представляется грубой, если не попросту хамской. Итак, вот книга, способная внушить зависть к ее автору — не только потому, что он так умел писать, но потому, что он так видел мир.
Странный, другой, чужой автор приближается и становится ясным. Но бывает и наоборот: время обращает в экзотику то, что совсем недавно казалось естественным и понятным. Мемуарная книга Давида Самойлова "Перебирая наши даты" на человека, который даст себе труд вчитаться в нее, способна произвести шокирующе действие.
Вроде бы почтенный советский поэт. Вроде бы никаких неожиданностей не должно быть. Но ощущение от иных строк такое, что писал их инопланетянин. С ног валит неправдоподобная банальность рассуждений о литературе. "Роман Солженицына — традиционный русский роман, то есть роман гражданственный и учительский, с жгучими проблемами. И редкий среди современных романов ввиду содержащегося в нем ответа на вопрос: как жить. Русский читатель всегда, в сущности, ищет в литературе ответа на этот трудный вопрос".
В таком духе десятки страниц. Роль "большого поэта" волшебным образом обращает его высказывания в трагикомическую труху: "Диалектика разумного и умеренного всегда лежала в основе глазковского миропонимания. Теперь она становится одним из принципов его поэтики".
Если поэт действительно так мыслил, если язык паспортистки из жэка и есть его язык, то непонятно, как он смог написать хоть какие-то стихи. Но, конечно, Самойлов не был глуп или бездарен. Роль предполагала отработку — не в том смысле, что за премии, квартиры и дачи надо было расплачиваться велеречивыми благоглупостями. Нет, приняв величественную позу, Самойлов оказался вынужден раздуваться до размеров памятника самому себе. И садиться с утра за стол и заполнять листы ужасающими трюизмами. А как иначе?
Писатель же должен вещать. О себе: "Я чуть ли не первый поэт среди московских 'энтелектюэль'. За это мне еще воздастся..." О нелегкой жизни поэта с большой буквы: "Десятки лиц, телефонных разговоров, дел, полудел и прочего. Среди всего этого — Лена и Изя. Отрадная встреча, как всегда, с мыслями и высшей пользой. Лена читала очень интересный отрывок. В нашем кругу может и должна родиться новая проза". "Живу в одиночестве и молчании. Читаю 'Войну' Стаднюка".
Впрочем, это не худший вариант литературного поведения. Плоды утилитарного сочинительства в расчете на непременный success наносят более жестокий удар по обонянию, чем гиперромантические цветочки пожилого поэта. Я не припомню такой безоговорочно омерзительной книги, как "Сталин. Автобиография" пера Ричарда Лури. Этот бестселлер переведен на множество языков и удостоился критических восторгов — в частности, самого Чеслава Милоша (как бы Давид Самойлов, но европейского калибра): "Прекрасно написано!"
Повествование ведется от лица тирана о том, как он стал тираном. Набор общеизвестных сведений в экономичной упаковке. "Автобиография" — образец редкого в наших краях, но обыкновенного в англоязычной части мира умения написать текст, обойдясь вообще без литературы. Без интуиции, без Бога, если угодно, ограничившись одним лишь прагматическим расчетом: я сделаю то и это и на выходе буду иметь вот такой текст. "Я чувствовал отчаяние и отвращение к самому себе. Я говорил себе, что все мои надежды возвыситься в партии, мечта стать доверенным советником Ленина — не более, чем фантазии провинциала". Морализаторство — дело неблагодарное, едва ли автору Лури объяснишь, что нельзя на триста страниц запихивать читателя внутрь мерзавца и оттуда, из этого нутра, показывать мир. Литература, случается, оправдывает зло — но только по страсти и никак не по расчету. Иначе она просто раздражает.
Аристократизм Трубникова не воспроизводим — это либо есть, либо нет. Неумолимое время обнаружило в Давиде Самойлове бесконечную наивность и комические черты Фомы Опискина. И все-таки, если не Трубников, то пусть хотя бы Самойлов — только ни за что, никогда не ползучие изделия американского Смердякова.
Андрей Трофимов (Александр Трубников). От Императорского театра к блошиному рынку. Перевод Елизаветы Муравьевой. М.: Наше Наследие, 1999.
Давид Самойлов. перебирая наши даты. М.: Вагриус, 2000.
Ричард Лури. Сталин, автобиография. М.: Захаров, 2000.