Последний (тринадцатый) номер "Нового литературного обозрения", целиком посвященный литературе и гуманитарной мысли Франции, отмечен особой виртуозностью составления. С. Зенкину и В. Мильчиной, готовившим его, удалось собрать в этот журнал очень разные тексты очень разных авторов, но все они — от открывающих номер "Песен Билитис" Пьера Луиса (одна из блестящих литературных мистификаций начала ХХ века) до самой последней рецензии и библиографии — весьма уместны и оставляют ощущение нежурнальной целостности.
Без иронии и без преувеличения замысел и его реализация вполне достойны самых восторженных эпитетов. Конечно, "прекрасное" и "возвышенное" — категории ныне почти запрещенные, немодные, но, как ни странно, именно благодаря выходу столь блестящего номера НЛО они еще раз напоминают о себе. И если мы отдаем себе отчет в том, что имеем дело с категориями, а не знаками эмоциональных состояний, то оказывается, что с их помощью можно прояснить некоторые существенные проблемы, стоящие перед нашим современным литературоведением, даже на примере такой очевидной удачи. Итак, перейдем от естественных восторгов к более спокойным размышлениям.
Не знаю, входило ли это в замысел составителей, но материалы, опубликованные в номере, группируются как бы вокруг двух ключевых текстов, двух полюсов. Один из них — знаменитая "Речь при вступлении во Французскую академию" Жана Луи Леклерка Бюффона (более известный своими естественнонаучными трудами, именно в этой речи он выводит свою известную риторическую формулу "стиль — это человек"). Другой — "Введение в чтение Гегеля" Александра Кожева (русского эмигранта, ставшего одним из крупнейших французских философов). Вот эти два совершенно, казалось бы, несопоставимых текста, оказавшись рядом, неожиданно обнажили те границы, внутри которых успокоились наша современная филология и теория литературы. Отметим, например, такой показательный момент: "Речь" Бюффона имеет два развернутых комментария, каждый из которых превосходит ее по объему. Что же касается Кожева, то его очень непростая интерпретация Гегеля предварена лишь статьей М. Ямпольского, где Кожев, хотя и наделен существенной ролью, предстает скорее как один из многих интерпретаторов "Антигоны" Софокла. То же можно сказать и об опубликованных рядом работах Жоржа Батая и Роже Кайуа, написанных под несомненным влиянием кожевского прочтения Гегеля: ничего кроме небольшой исторической справки. И неподдельный интерес к Бюффону, и комментаторский вакуум вокруг Кожева создают особую гармонию, в которой литературоведение обнаруживает как свой стиль, так и свои границы. Эти границы все больше привлекают к себе внимание, все более явно к ним устремлено желание, но помехой на пути последнего оказывается именно стиль.
Можно сказать и так: очень трудно отказаться от завораживающей концепции Бюффона, что стиль уже есть гарант мысли, что умение писать — это уже и умение думать. Но, выработав определенный стиль исследования, следуя ему, замкнувшись в исторических фактах или семиотических схемах, оказываешься за пределами рефлексивных процедур, перестаешь задавать некоторые элементарные вопросы, в результате чего объект исследования зачастую теряется и подменяется прекрасным субститутом. Красота этого номера НЛО заключается отчасти в том, что стиль, тщательность, профессионализм занимают место утраченной мысли, делая это место столь прекрасным, что перестаешь сожалеть о потере. Стиль оказывается блаженством раба, нашедшего свое счастье в тотальном господстве языка, когда желание и письмо абсолютно неразличимы.
В такой ситуации из поля зрения выпадает задача, которую решает Кожев, а также некоторые другие авторы, уже публиковавшиеся в НЛО ранее (Бланшо, Делез): не комментировать мысль, но мыслить в комментарии. И эта зона пока остается закрытой для наших филологов. Выясняется, что стиль стал их пределом, и они не в силах совладать с материалом, когда письмо и стиль расходятся столь явно, что нет другой возможности, как просто поместить подобные тексты в раздел с временно спасающим названием "инобытие литературы". Формальные принципы Бюффона, когда-то казавшиеся очень радикальными, хорошо освоены. Именно эту традицию, явно или неявно, разделяют комментаторы, хотя и прячутся под маской объективности. Но нельзя не заметить, что в какой-то момент ученый начинает испытывать удовольствие от собственной учености, поскольку в самом благородном стремлении к объективности заложена также и красота научного стиля, легко побеждающая любую объективность.
Такой подход, впрочем, становится абсурдной затеей в отношении Кожева. Когда последний рассматривает гегелевскую диалектику раба и господина, то он так настойчиво "неточен" в своем комментарии, что познавательная ценность такого комментария оказывается крайне невысокой. Эта "неточность" обращена к твоей собственной мысли как еще одна степень свободы. Мысль не дает знания, она лишь стимул для новой мысли, а "неточность" — необходимое условие очередной интерпретации.
Здесь мы незаметно вторгаемся в сферу возвышенного. Ведь Гегель, Кожев, Батай, а также уже упомянутые Бланшо и Делез — фигуры, отмечающие пространство за пределами филологии. При столкновении с ними филология встречается с собственной смертью, и в том, что такие авторы регулярно встречаются на страницах НЛО, есть неконтролируемая и естественная страсть к саморазрушению научной дисциплины, оказавшейся в тупике. Должно быть, это восхитительное зрелище, когда бросаешь взгляд "за границу", туда, где ты не можешь себя помыслить и лишь осознаешь конечность комментария, стиля, может быть, если не конечность, то по крайней мере ограниченность языка. И остается только осознать свое трудолюбивое рабство, которое по Кожеву, кстати говоря, есть источник личного, общественного и исторического прогресса.
ОЛЕГ Ъ-АРОНСОН