Вчера состоялся дирижерский дебют Валерия Афанасьева, исполнившего с Московским симфоническим оркестром сверхрепертуарные и далеко не самые легкие для исполнения романтические симфонии: "Неоконченную" Шуберта, Четвертую Брамса и его же менее известную "Трагическую увертюру". Начинающий маэстро в высшей степени достойно справился с серьезным испытанием, а также существенно скорректировал собственный имидж, — убеждена музыковед ЕЛЕНА ПОЛЬДЯЕВА.
Предчувствия были удручающими, москвичи иронизировали в ожидании обструкции, слухи из Питера, где в прошлом году Афанасьев предстал с дирижерской палочкой, гласили, что номер не прошел. Да и вообще к Афанасьеву в последнее время все прочнее приклеивался образ сноба, эстета, полуфилософа-полупоэта, модерниста, а может, и постмодерниста, играющего с фантомами в бисер. Поползли разговоры о том, что пианистический талант его пошел на убыль, что захватили в плен собственные штампы. Привыкнув к неожиданным трактовкам, эксперты стали более восприимчивы к огрехам звукоизвлечения и педали. Словом, очарование первой встречи прошло, требования к музыканту значительно возросли, а кредит доверия поиссяк. Сформировавшееся мнение, правда, нисколько не смущает его поклонников, продолжающих до предела заполнять залы и без устали рукоплескать даже в промежутках между частями. Претензии к Афанасьеву накопились, грозя вылиться в развенчание или хотя бы раздевание вчерашнего короля в случае предполагавшегося дирижерского провала. Многие думали так и, похоже, ошиблись.
В первые минуты всем было не по себе: не заботясь о красоте и стильности жеста, не боясь показаться нелепым в только ему удобной пластике, он никак не походил на нормативного дирижера. Судорожная, импульсивная и несколько "марионеточная" манера пугала и завораживала одновременно. С какой-то неистовой отдачей, затрачивая сил много больше, чем могло бы хватить, он вел оркестр, не жалея ни себя, ни музыкантов (кто слышал Московский симфонический оркестр неделю назад под управлением его художественного руководителя Антонио ди Альмейды, немало удивился такому преображению). Афанасьев — гурман и сибарит — "отработал" весь концерт как чернорабочий оркестра, без интеллигентской дистанцированности, буквально выгребая нужную звучность, как жар, угли или золу — собственными руками. Конечно, он рисковал, загоняя оркестр в режим немыслимого для него напряжения, выжимая из него все возможное, давая пять ауфтактов вместо одного (из-за чего у кого-то из скрипачей следовали неоднократные фальстарты), — не потому, что не умел, а потому, что, может быть, слишком остро чувствует расстояние-напряжение между жестом и звуком.
Валерий Афанасьев опроверг расхожую мудрость о чужих санях: неординарный музыкант порой может поставить под сомнение приоритет узкой специализации или самоценность профессиональной техники, что и сделал Валерий Афанасьев за пультом. Собственно, пульта не было — он дирижировал наизусть, что еще более увеличивало степень риска.
Безусловно, фантазия Афанасьева ни у кого не вызывала сомнения: но и здесь слушателей подстерегали неожиданности. Конечно, были вполне предсказуемы, но от этого не менее прекрасны, завораживающие остановки-провалы, пронзительно тихая ностальгия в "Неоконченной" Шуберта, отчаянная экзальтированность в Четвертой Брамса и вообще приметы стиля Валерия Афанасьева, знакомые по его пианизму. Но было и нечто принципиально новое — мощное архитектурное мышление Афанасьева-дирижера. Симфония Шуберта была прочитана как статический кристалл, Брамса — как сущность стремительно летящая. Форма, бывало, разваливающаяся в фантазиях, экспромтах и даже Пятом фортепианном концерте Бетховена (Ъ от 17 марта), вдруг проступила во всем своем величественном масштабе. Дирижер оперировал многомерным, многоканальным пространством: реальным, ирреальным, потусторонним. Наложение нескольких интерпретаций одного сочинения, опробованное им на фортепианной клавиатуре, в симфонической материализации оказалось еще более уплотненным.
Самым поразительным оказалось то, что Афанасьев, мистификатор и интертекстуалист, выбирает не только новую профессию, но и новую позицию: он всегда интерпретировал, а сейчас вдруг решил буквально следовать тексту. Истовый враг любой нормативности, он обращается к пережившим целую историю поэтико-интеллектуальных рефлексий символам симфоний, что уже подозрительно. Он мог бы вывернуть их архетипы наизнанку, но почему-то не сделал этого, продемонстрировав сверхпочтительное отношение к тексту. Сочувствующие афанасьевскому авантюризму могли быть разочарованы, если бы не возможность усмотреть в таком вираже парадокс отказа от парадокса. Демонтажер объективных истин, похоже, чувствует стремление к ним присоединиться, художник-универсал предстает "чистым музыкантом", не нуждающемся во вне- или околозвуковой реальности. А может, и опять морочит нас.