В настоящее время мы больше слышим о Михаиле Плетневе — дирижере. Его сольные выступления как пианиста в столице стали "эксквизитной" редкостью. Плетнев играл в Большом зале в четверг: это был его единственный концерт в нынешнем сезоне. На нем побывал музыковед ВЛАДИМИРА ЧИНАЕВ.
Есть искусство удовольствия: оно исполнено легкости, талантливости, а вы воодушевлены, опьянены, — но это не случай Михаила Плетнева. Его игра дарит благодатное чувство усталости, опустошенности. Напряженнейшая работа духа, — собственно, это уже и не искусство, а слепящая правда, которой тесно в условных рамках сценических места, времени и действия. В повседневности мы чаще от нее отворачиваемся, а потому в искусстве ищем спасительного забытья. Плетнев — беспощадный разоблачитель и, вместе с тем, вестник-искупитель: его творчество несет в себе катарсис в том самом классическом смысле, когда жизнь, поданная со сцены, призвана просветлять реальность как таковую. Это реальность духа, который был и будет вопрошающим и стойким, сомневающимся и возвышенным, отчаявшимся и ищущим успокоения.
Такой она запечатлена и у Баха, и у Бетховена, и у Чайковского. Обращаясь к трем авторам, трем символам эпох, Плетнев как бы ничего не привносит "от себя". Сегодня в его игре нет ни того прежнего юношеского максимализма, ни той артистической "воли к власти", которые придавали его прочтениям характер несколько бескомпромиссный, даже тираничный. Тирания плетневского совершенства как-то ослабилась, но остались суховатая отчетливость звука, подчеркнутая рельефность формы и вообще вся та "технология", которая приводила в восторг одних и отторгала других. Сейчас она становится более "незаметной", а бескомпромиссность смыслов — самой сути плетневского искусства — пребывает. И потому, видимо, возникает чувство, будто музыка рождается не по воле ее интерпретатора, а по своим внутренним законам.
Вот барочная гибкость движения, риторическая рельефность "говорящих" интонаций — в 6-й партите Баха; вот разъятость форм, импровизационность и, вместе с тем, острейшая экспрессия каждой фразы, каждого "слова", будто вышедшего из огромных пространств молчания — в 32-й сонате Бетховена; вот ностальгический шарм "сентиментального" Чайковского с его камерно-психологическими зарисовками цикла "Времена года"... Но в самом ли деле это лишь "музыка в себе", без "соавторства" Плетнева? Как тогда объяснить эту абсолютную осязаемость мысли, просвечивающей сквозь условность баховского барокко? Как объяснить неотвязное ощущение бездны, сломленности и жажды просветления в Бетховене? Отчего эти растерянность и смятенность, призрачная хрупкость красоты и тоска — в Чайковском? Казалось, что сочинения, созданные когда-то, адресованы именно современности, и они именно о нас, о нашем душевном разладе и, может быть, о надежде. Да, безукоризненность мастерства. Да, фантастическое владение инструментом. Да, тонкая стилизация под "салонный пианизм" эпохи русского модерна (достаточно вспомнить те же "Времена года" или полонез Шопена, сонату Скарлатти, сыгранные на бис). Это так. Но все же уникальность и актуальность Плетнева в ином: он властно напоминает каждому из нас, что, какие бы ни были времена, главное событие пресуществляется всегда в глубине нашего "я", и надо просто знать об отчаянии и не страшиться его.