На лоне счастья и забвенья

природа/творчество

Чистый воздух, которым мы там дышим, простор, в который погружаем взгляд, трава и деревья вместо стен и асфальта не имеют ничего общего с кислородной палаткой, музейной экспозицией и прогулкой по бульвару. Не стоит уезжать из города ради румянца на щеках и духовного просветления, утверждает АНАТОЛИЙ НАЙМАН. И рассказывает, ради чего стоит.

Летом я живу в деревне в 200 км от Москвы. Деревня маленькая, отношения с соседями в общем добрые — с одними ближе, с другими дальше. И среди них три семьи, с которыми тесная дружба. Это Дмитрий Сарабьянов и Елена Мурина, выдающиеся — каждый по-своему — историки искусства. Это Павел Никонов, прекрасный живописец, и его дочь, талантливая художница, и набирающая мастерство внучка. Это Григорий Ревзин, первоклассный исследователь архитектуры и первоклассный журналист. Собрало нас всех там на вид случайное сцепление обстоятельств, но когда мы встречаемся (все равно — мимоходом, или за чем-то конкретным, или приходя в гости), ни у кого не возникает мысли, что это случайно. Как, надо полагать, не возникало у Генри Миллера в калифорнийской деревне Биг-Сур.

Это так же не случайно, как то, что эпоха Возрождения увидела в "Буколиках" Вергилия идеальный образ жизни, как мы бы сейчас сказали, творческой интеллигенции: поэты, философы, ученые на лоне природы. В "Декамероне" семь дам и трое мужчин уезжают в деревню, чтобы рассказывать друг другу истории. Уезжают от чумы конкретной и от фигуральной — жизни скученного города. 25-летний Ван Гог пишет брату: "Искусство — это человек в соединении с природой, которую он освобождает". Воспользуемся этой формулой как математической и с помощью простых действий превратим ее в такую: "Природа, с которой соединяет себя человек искусства, одаряет его органичным чувством свободы". Круг литераторов во главе с Вирджинией Вульф, поселившихся в 1920-х в Блумсбери, зеленом районе Лондона, видимо, держал подобную мысль на прицеле. Сходную картину одно время представляли собой питерские Пять углов, у которых тогда жили молодые Рейн, Довлатов, автор этих строк, Целков в трех кварталах, Бродский — в четырех. Названия пересекавшихся здесь улиц Загородный и Разъезжая, как и английское Блумсбери (дословно "цветущий городок"), имитировали прорыв вовне, на природу. Но все-таки то был город, не хватало экстерриториальности, пригорода — места, куда устремлялись из Афин еще Платон с единомышленниками.

В 1960-х годах, живя в Ленинграде, я проводил большую часть летнего времени в Комарове. Это поселок в сосновом лесу на берегу Финского залива, в 45 км от города, бывший юг Финляндии. Литературному фонду там принадлежало несколько дачек, одну из них он сдавал Анне Ахматовой. Поблизости жил замечательный филолог Жирмунский, ее хороший знакомый еще по петербургскому кругу Серебряного века. По другую сторону от железной дороги была дача Шостаковича, куда он время от времени наезжал. Часть Комарова занимал Академгородок — дачи академиков весьма достойных, средних и так себе. Он, однако, как и Дом творчества писателей, нес на себе печать советского принудительного учреждения — что-то вроде поселения привилегированно согнанной на общую территорию группы людей по интересам.

Славу места составляла Ахматова, недаром сейчас во всех рекламах и проспектах комаровской недвижимости одним из первых соблазнительных пунктов стоит: "Недалеко от дома поэтессы". "Дом поэтессы" представлял собой одноэтажное строение, которое она называла Будкой — отнюдь не ругательно, а подтрунивая над его казенностью и дощатостью. Общая площадь была, пожалуй, метров шесть на восемь, и то, что на ней помещалась лишь одна небольшая жилая комната, приводило в сильное недоумение. Все остальное — коридоры, веранда открытая, закрытая, крыльцо одно, другое. Ахматова называла это виртуозностью архитектурной мысли.

Дом топили дровами, в комнате стояла печка. Кроме нее — столик, бывший ломберный, со старинной фарфоровой чернильницей. За ним она писала, читала и, когда на него набрасывали скатерку, обедала. Широкое окно, выходящее в сосновую рощицу, под ним — грядка с цветами и розовым кустом. Матрас на трех деревянных ножках и столбике кирпичей, заменявшем четвертую сломанную. У изголовья — электропроигрыватель из местного пункта проката и стопка долгоиграющих пластинок. Икона Казанской Божьей Матери. Две книжные полки из струганых досок — с Пушкиным, Данте, французскими и латинскими поэтами, а также с книгами, которые время от времени дарили пишущие посетители, а она быстро кому-то передаривала. Ламповый с диапазонами средних и длинных волн радиоприемник "Рекорд" той социалистической внешности, которая, как она заметила, предполагает висящий над ним портрет Сталина. Так в журналах 1940-х годов печатались фотографии уютных комнат: с улыбающимся семейством, с изобилием на столе, с фикусом, со Сталиным в красном углу, а под ним — "Рекорд". Акварельный рисунок, подаренный знакомым художником: петух в духе Люрса. Кресло, стул. Все.

Тогдашнее Комарово ни в коем случае не воспринималось как престижное место. Это был доступный ленинградский загород, что-то вроде Шувалова в начале века, когда там можно было встретить гуляющего Блока. Шувалово, Озерки стали слишком затоптаны и задышаны; Репино, Комарово оказались ближайшими к городу местами, где воздух, залив и лес еще были природой. Ленинградцы снимали там дачи как в любом дачном месте, публика не подбиралась, отнюдь нет. В какое-то лето найдя комнату на краю Комарова, я через несколько дней обнаружил, что дачники, поселившиеся за забором справа,— Смоктуновский с женой и малолетним сыном Филиппом, который вел себя и они себя с ним совершенно так же, как папа, мама и мальчик безымянные, за забором слева.

Бродский вспоминает об одной нашей с ним поездке на электричке в день рождения Ахматовой, когда он спешно заканчивал поздравительное стихотворение. Цветы, которые вез я, освобождали меня от литературных забот, мне хотелось, чтобы он разделил мое хорошее настроение, я отвлекал его, мы перешучивались, отчего творчество замедлялось. В другой раз я вернулся в Будку после прогулки и застал его по плечи в яме, а ее у окна, улыбающуюся, но немного растерянную: "Он говорит, что на случай атомной бомбардировки". В ее словах слышался вопрос, я ответил: "У него диплом спеца по противоатомной защите". Это действительно было так. В один из моих приездов к нему в ссылку он был вызван в райцентр на однодневный семинар по противоатомной защите и вернулся с удостоверением и фантастическими представлениями о протонах и нейтронах. Деревня Норинская, в которой он провел те полтора года, слишком далека от больших городов, а будь поближе (и не освободись он до срока), возможно, там тоже мог бы сложиться какой-нибудь приют вроде Неясной Поляны. Лет через тридцать мы сидели ночью в его доме в Маунт-Холиоке, штат Массачусетс. Он сказал: "Комарово, да?" — имея в виду сосны за окном, сырой снег, огонь в печи. Я ответил: "Норинская" — имея в виду тот же сырой снег, тьму за окном, потерянность в пространстве, в котором некуда спешить.

На Щучьем озере ранней осенью я столкнулся с Максимом Шостаковичем, в машине у него лежал только что убитый тетерев. Он пригласил разделить с ним трапезу, мы поехали на станцию, уговорили повара придорожной столовки приготовить его и потом жевали что-то несъедобное в сметане.

Наткнуться можно было на кого угодно. В дождливое утро, из которого, казалось, откачали кислород, мы вынырнули с разных сторон к той же столовке: Довлатов со стороны шоссе, я — железной дороги. Немедленно время потекло по принципу "С утра выпил — весь день свободный". К вечеру я застал себя стоящим на сцене перед киноэкраном в Доме театрального общества и объявляющим залу, собравшемуся на просмотр фильма, что "социалистическое искусство умирает и смердит". Вышедший быстрой и твердой походкой из правых кулис Сергей подхватил меня поперек живота и унес в левые.

Когда в Ленинград приехал крупнейший американский поэт Роберт Фрост, руководителям и болельщикам литературы пришел в голову и показался необыкновенно удачным замысел устроить его встречу с Ахматовой. Оба имени стояли в списке претендентов на Нобелевскую премию. Один из комаровских академиков-гуманитариев пригласил их на свою дачу. Неожиданно Фрост, показав за окно, спросил, какую выгоду можно получить, изготовляя из комаровских сосен карандаши. Она предложенный тон приняла и ответила так же делово: "За порубку сосны в дачной местности штраф пятьсот рублей". Они знали, о чем говорили. Он подавал себя как опытного в бизнесе фермера, она себя — как законника, учившегося в молодости на юриста. Но коммерцию он лукаво выбрал карандашную: ведь ими можно писать стихи, не так ли? Она же не допускала у поэта и мысли о коммерции.

Комарово не было писательским или киношным или каким еще поселком, его изобразили таковым задним числом. Переделкино с самого начало планировалось наподобие zoo, как парк для пишущего племени. Отличие Комарова от Переделкина в том, что в Комарове ждешь увидеть редколесье, тропинки, отлив и все это видишь, а в Переделкине — Катаева и Можаева, а их почему-то не показывают, обман.

Корней Чуковский и Александр Солженицын на даче в Переделкине

В первый раз я попал в Переделкино году в 1960-м — был приглашен к Назыму Хикмету. Такой специальный турок, коммунист 1920-х годов, международная фигура. Сидел по темницам, все честь-честью. "Свободу Назыму Хикмету!" — такой был советский государственный лозунг. Говорят, однажды ему удалось бежать из тюрьмы и в лодочке добраться до нашего корабля, стоявшего на рейде в Стамбуле. "Я — Назым Хикмет, спасите!" Все сгрудились у борта, замполит, политпросвет — и хором: "Свободу Назыму Хикмету!" Но к себе не берут, потому что нет связи с Москвой. Короче: двухэтажная вилла, он лежит на тахте, как барс, говорит, что прихворнул. На веранде пальмы, лимонное дерево с желтым лимончиком на ветке, кактусы, что-то японское — зимний сад, из него тянет холодком. Жена вкатывает столик с бутылкой вина и кульком фисташек. По стенам — "Это мне подарил Пикассо, это Брак"; Леже; неизбежный Сикейрос. Выпили за его здоровье, перешли к стихам. Назым Ранович плохо себя чувствует, поэтому только по три стихотворения каждый. То есть я и два моих друга-поэта. Он поднимает три пальца. После первого стихотворения один загибает, после второго — другой, после третьего сжимает ладонь в кулак, прикладывает к сердцу, закрывает глаза: потрясенный, безмолвно благодарит. Целует сложенные щепоткой пальцы. И следующему — три. Шикарный мужик.

Переехав в Москву, я регулярно, хотя и нечасто, бывал на даче Чуковских — дружил с Лидией Корнеевной. Бывал еще при живом Корнее Ивановиче, потом на годовщинах его смерти и рождения. Это был совсем другой по сравнению с хикметовским стиль — высокой интеллигентности, принадлежности к некрасовско-чеховским идеалам, точной и яркой речи, творческий. Хозяин, любивший парадоксы, мог сказать: "Какое счастье, что Шолохов назвал главным врагом советской власти Солженицына! А не Лидочку, как в предыдущем выступлении". Я, воспитанный на питерской традиции, ощущал вписанность тамошних дач в союзписательскую систему. Как если бы, скажем, краску на их ремонт выдавали на том же складе, что и краску на ремонт московского Дома литераторов. Дом Чуковских выпадал из общей картины — он передавал дух семьи, а не Литфонда.

Однажды я гостил в Коктебеле у Габричевских. Александр Георгиевич, отпрыск знаменитой семьи, крупнейший историк архитектуры, одна из нескольких фигур, что годами составляли костяк интеллектуальной и артистической жизни столицы, садился на террасе, обращенной к морю, его укутывали пледом. 75-летний, почти слепой, он бормотал: "Холодно, холодно, холодно". Стоял роскошный октябрь, я, молодой, спросил: "Где же в таком случае тепло?" Он ответил мгновенно: "В Италии". Его жена Северцова, острая, самобытная художница, чьи жанровые картины вроде "Парикмахерской" или "Застолья", писанные с коктебельской натуры, можно было рассматривать без конца, вглядываясь в лица, смеясь и восхищаясь, вела хозяйство. Как все старожилы (считанные), она дружила одновременно с милиционерами и с подпольными продавцами виноградного спирта, за которыми милиционеры гонялись. Коктебель был известен культом поэта Волошина, приезжающие ходили, как в храм, к его дому, в котором гостили и который воспели многие поэты, включая Цветаеву и Андрея Белого. Бок о бок с домом располагался Дом творчества писателей. Он делал вид, что осенен волошинскими хоругвями, но изнутри при всех его пьянках, романах, морских купаниях, горных прогулках и высоких материях бесед напоминал профсоюзное собрание "инженеров человеческих душ".

Дом творчества (любой — комаровский, малеевский, пицундский) неизбежно включал в себя малопривлекательную компоненту: ты всегда был на людях — и не тобой выбираемых, казарменный подъем, отход ко сну, общий завтрак, обед, ужин. Ты лишался уединения, взамен получая гостиничное содержание и уход. Это, в свою очередь, вело к классовой напряженности. Знакомая Ахматовой однажды стала жаловаться ей, что такой-то писатель, достойный всяческого уважения, получил номер худший, чем сякой-то — бездарный, но секретарь союза. Когда та ушла, Ахматова сказала: "Все свои стихи я написала на подоконнике или на краешке чего-то".

Сейчас я понимаю эти слова расширительно, я слышу в них афоризм. В плане материальном те годы были у нее относительно благополучными. Тогдашнее понимание благополучия сегодня выглядит куцым, само оно — нищенским. Тем не менее это именно так, это благополучие — на одном из уровней низших, но достаточных, чтобы чувствовать себя самим собой. Сейчас вряд ли кто в Комарове спит на топчане с подложенными под него кирпичами. Но ведь и стихов, хоть сколько-нибудь соизмеримых с теми, что она написала на краешке чего-то, ни от кого не слыхать.

Дача не сводится к решению городских проблем — ни физических, ни психических. Загород прежде всего взаимодействие с природой, уже существующей и не терпящей навязываемых ей наших нужд. От нее нельзя требовать, с ней можно только ужиться. Точно так же, как с людьми, уже живущими в деревне, в которой ты купил избу. Как в той, с описания которой начат этот очерк. Я не верю в то, что в России можно создать колонию наподобие упомянутого калифорнийского Биг-Сура. В нас живет некоторый трепет перед городом, мы немного страшимся его могущества: "Москва бьет с носка", "Питер бока вытер". Деревня при всей ее внешней хрупкости и робости обладает той же несокрушимой мощью: "В деревне своя обедня". В смысле — не лезь к ней со своей, не учи жить. Живи с ней заодно.

В Комарове Ахматова написала: "Здесь все меня переживет,/ Все, даже ветхие скворешни,/ И этот воздух, воздух вешний,/ Морской свершивший перелет".

Это ставший хрестоматийным "Приморский сонет". Он кончается строчками: "Там средь стволов еще светлее,/ И все похоже на аллею/ У царскосельского пруда".

Сходство комаровского пейзажа с царскосельским здесь не приблизительное, не случайное, сопоставление не произвольное. Если от Будки провести прямую линию на юг через залив, то на противоположной его стороне она в конце концов упрется в Царское Село. Там прошли детство и юность Ахматовой. В окружении других — начиная с Пушкина — царскосельских лебедей, живых или ставших тенью... Вот еще одно место на земле, где, братаясь, обретают творческую свободу человек, природа и искусство.

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...