Евгений Белодубровский издал сборник речей нобелевских лауреатов за 100 лет. Чтение увлекательное и позитивное. Ведь вот доказали вроде, что в литературе не может быть прогресса, но тут он налицо.
Начиналось все так себе. Не приехал ни первый лауреат, Сюлли Прюдом, французский поэт научного направления, ни второй, великий историк Теодор Моммзен. Третий, Бьернстерне Бьернсон, был, но он из Норвегии — недалеко. Четвертый, Фредерик Мистраль, и пятый, Хосе Эчегарай, опять не приехали. Прогуливали Киплинг, Метерлинк, Ромен Роллан, Рабиндранат Тагор, и в целом явка вплоть до второй мировой войны была безобразной.Кроме того, задним числом начинаешь распаляться от неправильного выбора лауреатов столетней давности. К некоторым претензий нет в силу слабости образования. Например, Хенрик Понтоппидан, крупная фигура датского романизма, написал восьмитомный роман "Счастливчик Пер". В жизни не слыхал, и название подозрительное, но с другой стороны, восемь томов — это убедительно. Но вот Сельма Лагерлеф (первая шведка-лауреатка) написала, оказывается, знакомое с детства произведение "Путешествие Нильса с дикими гусями". Когда я был маленький, я не знал, что за это Нобелевские дают, но уж теперь, раз это выяснилось, скажу, что я и в детстве, и до сих пор считаю "Винни-Пуха" более значительным трудом, в сравнении с которым Нильс — вещь проходная. Да, проходная, хотя достойная. Но вот то, что Моммзен, и не писатель даже, оттеснил от премии нашего Льва Толстого — это как? Это куда? Разве это справедливо?
Речи лауреатов тоже оставляли желать лучшего. Уильям Йетс прочитал крупную лекцию "Основные этапы становления ирландского театра", Синклер Льюис пустился в длиннющую полемику с никому не ведомыми американскими ретроградами начала прошлого века, а Иван Бунин решил, что церемония в основном придворная, всю лекцию обращался к королю и выражал высокие чувства в отношении монархического принципа вообще. В целом французы высказывались о мироздании с точки зрения прогресса, англичане валяли дурака, а немцы пытались устроить такое специальное, никому, кроме них, не внятное веселье. Вот уж, кажется, Томас Манн сейчас, думаешь, такое скажет, что на всю жизнь проймет. "С тех пор,— говорит,— как решение Шведской академии стало общественным достоянием, я живу в обворожительной кутерьме, последствия которой лучше всего описать, напомнив любовное стихотворение Гете, обращенное к самому Купидону. Я имею в виду строку 'Посуду всю ты сдвинул, все переставил'. Точно так же и Нобелевская премия сдвинула мою жизнь..." Знания надо применять в жизни, и, когда жена меня спросила, что я натворил на кухне (а у меня чайный пакетик куда-то потерялся), я говорю: "Дорогая, я как Купидон из знаменитого стихотворения Гете, которое Томас Манн цитирует в Нобелевской лекции. Посуду всю передвинул, все переставил". Хотел блеснуть эрудицией в домашней обстановке. Не получилось. "Ах, как Купидон?!"
Но после второй мировой войны дело стало исправляться. Принципиальную роль здесь сыграли два лауреата — Бертран Рассел и Уинстон Черчилль. Черчилль, хотя присуждение ему премии в 1953 году за "Герцога Мальборо" и "Историю второй мировой войны" вызвало массу едких комментариев ("За что, кстати, ему присудили, за стихи или за прозу?") задал своей речью масштаб. Оказалось, что Нобелевский лауреат — тот, чье слово определяет судьбу мира. Бертран Рассел произнес речь о человеческих желаниях, и тут выяснилось, что лауреат может относиться к этому миру весьма скептически и говорить от себя. Это был прорыв, потому что до того лауреаты говорили не от своего имени, а от имени какого-то коллектива — чаще страны, иногда национальной литературы. "В моем лице Шведская академия почтила не меня, а многострадальную Польшу" (Сенкевич). Рассел первый выступал не от широкой массы британских историков философии, а от себя лично, и вслед за ним тот же прием одиночества избрал Альбер Камю. Уроки их были усвоены не сразу, и, скажем, что Михаил Шолохов, что Александр Солженицын выступают абсолютно одинаково, от имени угнетенного человечества, идущего в их лице к свету.
Но к середине 70-х сложился своего рода канон Нобелевской лекции, и те 25 последних лекций, которые замыкают сборник,— настоящие шедевры. Это очень специфический канон. Нобелевская лекция как бы заканчивает жизнь писателя, и говорит он так, будто над собственным гробом, пытаясь в последний раз прояснить для себя смысл своей жизни. В этой ситуации он абсолютно одинок, и обращается он к совершенно чужим людям, каким-то членам Шведской академии, которые настроены благожелательно, но близость с которыми нет никаких оснований преувеличивать. Это модель человеческих отношений вообще. При этом здесь и сейчас, в момент произнесения речи, нужно для себя понять, зачем ты жил и зачем с тобой жил мир — с твоей и только твоей точки зрения. Эта речь проверяет мужество человека быть одиноким перед лицом завершения пути.
Первым, кто произнес такую речь, был, наверное, Чеслав Милош. Надо сказать, что лауреаты последних 20 лет как-то неожиданно похожи. Скитальцы, эмигранты, отщепенцы, несущие в себе память о какой-то совершенно нереальной, невообразимой родине. Причем Вильно Милоша, Тринидад Дерека Уолкота и Видиадхара Найполла и Ленинград Иосифа Бродского здесь совершенно синонимичны, и кажется, что "полторы комнаты" Бродского на самом деле располагались в Чагуанасе Найполла. Но (и здесь трудно удержаться от малообоснованной гордости) лучшую речь в этом жанре и, стало быть, лучшую речь за всю историю нобелевских премий произнес в 1987 году Иосиф Бродский, просто потому, что для него позиция одиночества является центральным мотивом творчества. Это интересно наблюдать — как и из чего складывается канон, как лучшие, тончайшие стилисты постепенно шлифуют композицию этого канона и как, наконец, из всей этой истории рождается абсолютное произведение. "Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко, и в частности от родины, оказаться внезапно на этой трибуне — большая неловкость и испытание" — эта речь не столько даже утверждает канон, сколько синтезирует в нем все предыдущие мотивы. Одиночество здесь — потеря, оно помнит, что некогда были еще люди, но — потеряны. Нобелевская лекция превращается в невероятно концентрированную инверсию греческой трагедии, ибо, как замечает Бродский, "в настоящей трагедии гибнет не герой, гибнет хор". Герой на некоторое время остается, чтобы сказать надгробную речь себе и хору.
Надо полагать, с этим восхождением от бытового шкодника Купидона Томаса Манна до высот трагического героя Иосифа Бродского уже покончено, и дальше дело не пойдет. Прогресс не может продолжаться вечно, тем более что для качественной Нобелевской речи нужен не только устоявшийся жанр, но еще и подходящие лауреаты. Издатели сборника, видимо, убеждены, что в ближайшее время таковых на русской почве не сыщется. В сущности, зачем он нужен, этот сборник? Чтобы будущий лауреат мог как-то подготовиться. А поскольку готовиться некому, то идеально сделанная книга (помимо серьезного академического аппарата тут еще и проблема перевода с десятка языков, и таких авторов, которых плохо переводить как-то неловко) выпущена комическим тиражом в 1 тыс. экземпляров.
Нобелевская премия по литературе. Лауреаты 1901-2001. Издательский дом Санкт-Петербургского университета. 2003