Невозвращенец

Умер Александр Кабаков

Вечером 18 апреля, в самый канун Пасхи, в одной из московских больниц скончался писатель и журналист Александр Кабаков. Несколько лет он проработал в издательском доме «Коммерсантъ». Об Александре Кабакове вспоминает специальный корреспондент “Ъ” Андрей Колесников.

Писатель Александр Кабаков

Писатель Александр Кабаков

Фото: Вита Буйвид

Писатель Александр Кабаков

Фото: Вита Буйвид

Я пришел к нему как-то, пару месяцев назад, в больницу, и он говорит: «Послушай, есть одна проблема. Я, конечно, умру так или иначе. Так вот, просьба. Главное, не делать панихиду в ЦДЛ. Понимаешь, там слева от входа они обычно пишут на листе ватмана: "Ушел из жизни такой-то"… Так вот, если все-таки попробуют, ты возьми фломастер и вычеркни там все. Они слово "смерть" не любят и поэтому пишут "ушел из жизни". А как я могу уйти из жизни? Я же неходячий!»

Почти весь последний год он был неходячий. Чего нельзя было сказать про всю его предыдущую жизнь. Он по ней просто несся. И невероятно любил ее. И она его, казалось, тоже. Он же ведь был очень успешный. Особенно после романа «Невозвращенец». Я пришел в «Московские новости» в 1989 году, когда он был абсолютной звездой в газете. Мне казалось не очень реальным, что я с ним сижу в одной комнате. А я сидел. Мы заходили к нему утром с Александром Михайловичем Мостовщиковым, который был редактором отдела информации, где Кабаков тоже до этого работал, как теперь и я (да правда, что ли?..)…

Он запирал комнату на ключ, доставал початую, конечно, бутылку виски — и наливал-то граммов по 30. А говорили о том, о чем, казалось, без поллитра не разберешься.

Говорили в основном они с Мостом, я молчал, слушал — и хоть начинал понимать, из чего состоит жизнь. Это было какое-то великое, прекрасное и полное настоящее.

Мало кто знал, что он к этому времени все утро уже работал. Вставал-то часов в пять, в шесть утра и писал до десяти, потом ехал в «Московские новости».

Я тогда только с ним увидел, какой убийственной может быть ирония. Она граничила с цинизмом, которому я тоже старался учиться. И только потом, спустя годы, начинал разбираться в этом человеке и понимал, что убийственная эта ирония скрывает поразительную искренность и беззащитность. Перед людьми, перед жизнью. Он с этой жизнью ничего не мог и не хотел поделать. Он отказывался влиять на нее, а ведь, казалось, мог. Нет, ничего не трогал, все шло само собой в ней. Мог, конечно, поправить в крайнем случае.

Он и роман написал «Все поправимо». Тогда он уже работал в «Коммерсанте» (хотя когда я уходил из МН в “Ъ”, он такое с возмущением отказывался понимать, чуть даже не прибил меня в какой-то момент за это пробкой от виски), у нас были рядом кабинеты, и мы встречались опять утром, часов в десять, только двери были стеклянные и никто не запирался на ключ. И по утрам было хорошо приходить в “Ъ”.

Так было хорошо тогда приходить и пить потом с ним кофе в буфете, что теперь я по утрам в “Ъ” не прихожу: а смысл?

И один раз утром он заходит и говорит: «Посмотри, я тебе послал по почте…» Вижу: рукопись. Называется «Все поправимо». Я ему говорю: «Знаешь, ты так больше не делай». Он удивился: «Почему?» — «Потому что может быть вот так… Люди-то разные бывают…» И для смеха подвожу курсор к его фамилии, меняю на «Андрей Колесников» и говорю: «Саша, ты знаешь, я, кажется, роман написал. Называется "Все подправимо"». То есть одну букву поправил. Подправил.

Я думал, это будет весело. Я думал, он развеселится очень. А он побледнел и так цепко смотрит за мной: какие будут мои следующие действия. Я говорю: «Да я же пошутил».— «Я понимаю»,— сказал он. И больше мне что-то шутить так никогда не хотелось.

Он был первым из моих товарищей, кто купил дом за городом, в Павловской Слободе, на тогда не очень модном Новорижском направлении. И не домик, а домишко. И за такие смешные тогда, казалось, деньги. Его месячного жалованья в “Ъ” хватало на две трети этого дома. Казалось, не для себя купил, а для своих кошек и собак. У него тогда кошек было восемь, а собак две.

Потом он еще в “Ъ” работал редактором отдела «Общество», и это было лучшее время не только для тех, кто работал в отделе, и не только для отдела «Общество». Заметки, выходившие из этого отдела, были блестящими. Он не только не ленился и рассказывал каждому, как и о чем писать, но и переписывал их потом. И все равно это оставались заметки тех людей, которые их писали: он был деликатным и делал то, что должен был, филигранно (похожи они были, пожалуй, мне казалось, только вот вдруг вырывавшейся, казалось, из ниоткуда этой убийственной иронией). И он всем им дарил счастье разговаривать с ним. Такой ежесекундно блестящий. С такой своей вечно феноменальной памятью.

Главным делом для него всегда оставалось писательское. Он еще вбил себе в голову, что у писателя каждый год должна выходить новая книжка. Потом в какой-то момент, кстати, остыл и сказал, что от плюс-минус одной точно ничего не изменится. И это был все-таки не плюс, а минус.

Потом я узнал, что он уволился из одного места, где тоже редактировал чужие заметки. Начальник сказал ему, что он чего-то схалтурил. Кабаков сразу молча, не возражая, написал заявление. Я понимал его. Он, если бы даже захотел, схалтурить бы не смог. И он, как никто другой, понимал это про себя.

Я позвал его заниматься Литературным клубом «Русского пионера», и он там опять показывал класс. И несколько выпусков клуба гордятся тем, что знали его лично.

Но он уже начинал болеть. Многие его друзья куда-то делись. И в больнице, лежа в постели, он одну за другой писал колонки в «Русский пионер». То есть он диктовал их своей дочери Рае, которая была с ним все время, она записывала, потом читала ему, а он говорил, как и где поправить. И все было поправимо.

Колонки начали выходить. Я сначала один заголовок предложил, второй, третий… Потом он говорит: «Это все будут “Записки лежачего”». Такими они и были. В одной из них Кабаков писал: «Чуть-чуть не успел вспомнить ответ, который где-то читал, но теперь никак не вспомнить где. Что-то вроде "пошли мне честную, безболезненную и непостыдную…".

Андрей Иваныч, кажется, Бернард Шоу (а может, и не он) сказал, что обычная трагедия завершается смертью. А советская — песней и маршем. Я решил восполнить этот пробел в предложенных обстоятельствах».

Так и вышло. Не будет никаких маршей. Да и поминок пока не будет.

Под прошлый Новый год мы встретились, и он почему-то сделал мне подарок. Раньше такого не было. Он подарил мне ангела, странного, вылепленного из глины дядьку с тоскливыми, до отчаяния какого-то, глазами. С прилепленными по бокам крохотными крылышками.

Я сейчас гляжу на этого дядьку и понимаю, что это Кабаков и есть. И крылья были тоже прилеплены к нему ведь не случайно.

Я почему-то до последнего верил, что он справится. И когда он совсем уже не вставал. И когда неделю назад у него нашли воспаление легких.

Он же был последним героем до последнего. Моим последним героем. А написал «Последнего героя» еще в 1995-м.

А на самом деле он был мне не старшим товарищем даже. Я, наверное, так еще к отцу только относился. Может, и он — только бы еще к сыну.

Все поправимо, Саша. Кроме этого.

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...