2000 лет не вместе

Расколы и ереси. Проект Сергея Ходнева

Игнац Франтишек Платцер. Статуя Кирилла Александрийского, попирающего ереси, около 1760. Церковь Святого Николая, Прага

Игнац Франтишек Платцер. Статуя Кирилла Александрийского, попирающего ереси, около 1760. Церковь Святого Николая, Прага

Фото: Alamy/ТАСС

Игнац Франтишек Платцер. Статуя Кирилла Александрийского, попирающего ереси, около 1760. Церковь Святого Николая, Прага

Фото: Alamy/ТАСС

В той Равве Аммонитской, под которой по злому умыслу царя Давида сложил голову хетт Урия, муж Вирсавии-купальщицы, прародительницы Христовой по плоти; в той Филадельфии Заиорданской, или Десятиградской, которую отстроил Птолемей Филадельф, а триста лет спустя завоевал и облагодетельствовал Помпей Великий,— короче говоря, в городе Аммане, Королевство Иордания, назначен сбор иерархам всех православных церквей. На момент, когда этот текст ушел в печать, было не до конца понятно, кто именно в конце концов примет приглашение затеявшего эту встречу Иерусалимского патриарха — и даже состоится ли это собрание вовсе. А все потому, что на повестке дня судьба одной поместной церкви из тех дальних-дальних краев, о которых не то что при царе-псалмопевце, но и при Помпее у жителей Средиземноморья были довольно туманные понятия; не то Скифия, не то Сарматия

Тут, видимо, стоит напомнить, что конфликт вокруг церковной независимости Украины в острой его фазе тянется с осени 2018 года. Сначала 11 октября Константинопольская патриархия отозвала датированное 1686 годом решение о подчинении Киевской митрополии Москве (вместо Константинополя) — а заодно на правах высшей апелляционной инстанции сняла отлучение с вождей непризнанных украинских деноминаций. Затем 15 декабря объединительный собор в Киеве провозгласил создание новой Православной церкви Украины (ПЦУ) Наконец, 5 января прошлого года патриарх Константинопольский формально засвидетельствовал предоставление новосозданной церкви автокефалии — то есть полной административной самостоятельности в ряду других православных церквей.

Однако внутриукраинские церковные разногласия несколько теряются на фоне эпической картины раздора, охватывающего меж тем мировое православие в целом. На одной стороне Константинополь, кафедра Вселенского патриарха Варфоломея, настаивающего на том, что «Вселенский» — не просто красивый титул, а свидетельство о верховных прерогативах. На другой — Москва патриарха Кирилла, где к претензиям Царьграда и так-то относились с ревнивым неудовольствием, а уж когда Варфоломей демонстративно заявил об аннуляции прав московского престола на Киев — тут пошла в ход тяжелая артиллерия. Патриарх Московский перестал поминать за богослужением патриарха Константинопольского (а это в межцерковных отношениях фактор далеко не только церемониальный), вслед за тем из московских диптихов были вычеркнуты архиепископ Афинский и патриарх Александрийский — после того как соответствующие поместные церкви с оговорками или без, но признали автокефалию ПЦУ. C Константинопольским и Александрийским патриархатами и (частично) Элладской церковью Москва в одностороннем порядке разорвала евхаристическое общение. Что этим все и ограничится — непохоже.

Такова фактическая канва; но нас сейчас интересует в первую очередь совсем другое, а именно — то, как эти факты живут в секулярном информационном пространстве. Год назад началось невиданное. СМИ, которые обыкновенно едва отличают, например, «патриархат» от «патриархии», начали наперебой щеголять терминами вроде «кириархальная церковь», «автокефалия», «канонические прещения». И особенно «томос» — имея в виду томос патриарха Варфоломея об украинской автокефалии, это слово и по сей день произносят без уточнений и с придыханием, как имя собственное (хотя, казалось бы, с чего: tomos — это просто volumen, «том», свиток, из которых когда-то составлялись большие книги, точнее даже «отрез» папируса или пергамента). А аналитики-политологи, от диванных до телевизионных, принялись толковать о филетизме, 28-м правиле Халкидонского собора и праве на мироварение как о вещах первостепенной общественной важности — и общество, что характерно, эти толки в меру своих возможностей подхватывало.

«Таковыми теперь полон весь город — переулки, перекрестки, рынки, площади: это и старьевщики, и держатели меняльных столов, и торговцы съестным. Заговоришь с таким о монетах — а он тебе философствует о Рожденном и Нерожденном; спросишь, сколько стоит хлеб,— он отвечает, что Отец больше Сына; справишься, готова ли баня,— решительно говорит, что Сын произошел из не-сущих». Так в IV столетии писал св. Григорий Нисский; в этих строках можно усмотреть известный снобизм высокоученого барина, но это нас не касается, лучше оценим степень всенародной ажитации по поводу актуальных проблем высокого богословия — ее-то святитель нисколько не преувеличивал.

Да, массам за последние два тысячелетия бывало свойственно принимать иные богословские разногласия и церковно-административные распри уж так близко к сердцу, что базарными спорами дело не ограничивалось, доходило и до уличных столкновений, и до восстаний, и до резни, и даже до военных конфликтов по всей форме. Но, как выясняется, в глубоко секулярном постиндустриальном мире прение о вопросах церковной юрисдикции (где оперируют немного экзотическими аргументами не то что средневекового, а позднеантичного зачастую происхождения) тоже способно приобретать совсем не академический резонанс. Скажут, что в случае с Украиной причина этого резонанса — политика, но что с того? Во-первых, и в истории старинных расколов и ересей без политики не всегда обходится — и мы еще в этом убедимся. А во-вторых, тут так все устроено, что пристрастные комментаторы нынешнего конфликта, помимо терминов, рано или поздно каким-то подсознательным образом начинают воспроизводить и саму риторику, свойственную обличителям давних времен. Условно говоря, если мы во фразе «и тогда диавол вложил в сердце окаянного Имярека злое умышление против единства Церкви Христовой» заменим Имярека на Варфоломея, а диавола на Госдеп, то ни ее образный строй, ни эмоциональный посыл от того не изменятся.

Понятно, что по словарному определению расколы и ереси — вещи сущностно разные: одно дело нелегальное отделение от правомочной структуры, другое — «неправое мудрствование» о фундаментальных истинах вероучения. И все же грань между ними проницаема. Каждая ересь, скажет учебник обличительного богословия, сама по себе является одновременно и расколом; каждый раскол таит для отколовшейся стороны, лишившейся здоровых корней и здоровых ориентиров, опасность впасть в заблуждения. Во всяком случае, и после православно-католического раскола 1054 года, и после нашего раскола XVII века обе стороны старательно находили друг у друга именно что признаки ереси.

Споры о как будто бы безнадежно абстрактных богословских или церковно-правовых понятиях на самом деле отчаянно тесно связаны с объективной гражданской историей. С историей человеческого сознания, конечно, тоже — именно в противопоставлении себя ересям христианство постепенно оттачивало тот сложнейший понятийный аппарат, без которого вольный разум Нового времени далеко бы не ушел; именно расколы в более или менее уродливой форме вскрывали неприятные проблемы, пусть хотя бы и житейские.

Сколь угодно кровавая борьба с инакомыслием — такая вещь, которую можно в любой момент организовать по разнарядке, это мы прекрасно знаем. Но настоящее инакомыслие (и сколько-нибудь массовый интерес к нему) возникает только в тот не подчиняющийся разнарядкам момент, когда действительность ставит вопросы — доктринальные, экзегетические, мировоззренческие, философские или общественные,— на которые у условного правомыслия не готов удовлетворительный ответ. Поэтому, собственно, ересиархи, расколовожди или даже Госдеп как личные акторы церковной истории далеко не всемогущи.

И ересиархам, и расколовождям, и менявшимся предшественникам Госдепа, мистическим и посюсторонним, в новом проекте найдется место. Но попутно мы все-таки постараемся понять, что же именно было в этих раздорах ужасающего и нестерпимого, отчего в этих сияющих точках бифуркации человечество Старого Света сворачивало в ту, а не другую сторону и почему апостол знал, о чем говорил, когда объявлял: «Надлежит быть и разномыслиям [haireseis, «ересям»] между вами, дабы открылись между вами искусные [dokimoi, букв. «достойные», «испытанные», «лучшие»]» (1 Кор. 11:19).


Докеты: боговоплощение как иллюзия

Караваджо. «Уверение Фомы», 1600–1602

Караваджо. «Уверение Фомы», 1600–1602

Фото: Sanssouci Picture Gallery

Караваджо. «Уверение Фомы», 1600–1602

Фото: Sanssouci Picture Gallery

Самым живым, самым острым, самым мучительным вопросом раннего христианства было стремление понять природу Христа. Кем он был — человеком, на которого снизошло отчее благоволение? Эманацией божества? Небесным духом, вселившимся в земное тело? Первый ответ, который можно классифицировать как еретический, принадлежит докетам, считавшим, что вочеловечения — земного рождения Бога во плоти — как исторического события не существовало: бесплотный Сын Божий только казался телесным существом. А значит, Бог не принимал на себя человеческую ограниченность и человеческую уязвимость. Не было ни искушений, ни слез над Лазарем, ни крестных мук, ни смерти, ни воскресения

справка

Докеты — приверженцы докетизма (от греч. dokein — «казаться»), учения о том, что человеческая природа Иисуса Христа была не более чем иллюзией. Термин «докетизм» впервые появляется во II веке в апологетических произведениях Климента Александрийского. Неверие в человечество Христа не столько составляло отдельную ересь, сколько было частью самых разных богословских систем раннего христианства — от «лжеучителей» апостольского времени, о которых говорят книги Нового Завета, до поздних гностиков (III в.).

На само слово «ересь» наросло невыносимо много разнообразных смыслов и отзвуков; первая ассоциация у любого обыкновенного человека — если не инквизиция как таковая, то во всяком случае какие-то зловещие картинки с застенками, мрачными судьями, великолепными автодафе и отрекающимся Галилеем. Иными словами, сюжеты из тех времен, когда эпоха больших, классических ересей, борьба с которыми сформировала догматический «экзоскелет» мирового христианства, была уже давно позади. Но репертуар разномыслий, что видно из Нового Завета, существовал к концу I века, когда живы еще были иные «очевидцы и служители Слова», когда с легкой руки какого-то антиохийца не так уж давно появилось самоназвание «христиане», когда ни кафедральных соборов, ни богословских факультетов, ни монастырей, ни опеки со стороны кесаря — ничего этого еще не было, ничего.

Само неверие в Иисуса из Назарета как Сына Божьего — это не разномыслие, это внешняя реальность, исходная ситуация, с которой динамически взаимодействовала и которую преодолевала апостольская проповедь. Страшнее, если судить по новозаветным книгам, другое — какие-то ложные изощрения (сирийские? египетские?), которые бродят по малоазийским полисам и пленяют умы верных; какой-то Симон Волхв, который «изумляет народ Самарийский, выдавая себя за кого-то великого» (Деян. 8:9); какое-то «негодное пустословие и прекословия лжеименного знания» (1 Тим. 6:20) с «баснями и родословиями бесконечными» (1 Тим. 1:4).

И вот где, судя по всему, в этом «прекословии» был корень всех зол: «Многие обольстители вошли в мир, не исповедующие Иисуса Христа, пришедшего во плоти: такой человек есть обольститель и антихрист» (2 Ин. 1:7). Во II веке таких обольстителей стали называть «докетами». Антихристом, таким образом, оказывается не тот, кто считает Христа «недостаточно Богом», а вовсе напротив — совсем не человеком. И это, пожалуй, на первый взгляд неожиданно.

Но ведь человеческая плоть — о, что за опасная это вещь, какой жалобный, низкий предмет. Душа, бедная душенька из предсмертной эпиграммы Адриана, animula vagula blandula, «тела и гостья и спутница», как тебе тяжело дается это хрупкое гостевание. Умиравший за пятьсот лет до Адриана Сократ назидает в Платоновом «Федоне»: невеликое горе расстаться с телом; душа, если тело увлекает ее в область плотской изменчивости, «сбивается с пути, впадает в смущение, шатается, словно опьяневшая», но все же именно она, даже сбивающаяся и шатающаяся, «более всего походит на божественное, бессмертное, умопостигаемое, однородное, неразрушимое, всегда неизменное в самом себе». А тело — ну что тело? «Человеческое, смертное, многообразное, умом не постигаемое, разрушимое». Тело — не человек. Даже тело в превратном союзе с душой — не человек. Неразрушимая «гостья-спутница» — вот она-то человек и есть.

Степень интеллектуальной влиятельности платонизма в первые века христианской эры безмерна, и мы с этой влиятельностью столкнемся не раз. Только это все чаще была уже не беспримесная мысль платоновских диалогов, а то, что потом станет неоплатонизмом,— афинская мудрость, тронутая зыбкой восточной мистикой, возвышенный синтез, маняще поэтичный, утонченный, неуловимо декадентский, немного всеядный, потому что отвлеченному аллегорическому перетолковыванию можно было подвергнуть все — мистерии Митры и Орфея, смерть Осириса, любовные похождения Зевса, подвиги Геракла. Об одно эта всеядность спотыкалась: о материю.

цитата

«За их слова: "Мы ведь убили Мессию, Ису, сына Марйам, посланника Аллаха” (а они не убили его и не распяли, но это только представилось им; и, поистине, те, которые разногласят об этом,— в сомнении о нем…) <…> Мы запретили им те блага, которые им были разрешены»

(Коран 4:157, 160)

Зла в мире предостаточно — но это все материя виновата. В мире царствует смерть — но ей причиной нечистый материальный тлен. Вещественность — обуза, темница, из которой надо освободиться. Великий Плотин, основоположник неоплатонизма, показательно стыдился собственного тела, и не от застенчивости: «Природа материи,— учил он,— дурна настолько, что не только находящееся в ней, но даже все то, что обращает к ней свой взор, мгновенно наполняется всем ее злом. Ибо она — совершенно непричастна благу».

Как тут помыслить, что явившийся миру Сын Божий может смешаться с этой бренной, стыдной, имманентно злой грязью? Как представить, что он может подвергнуться позору земного рождения? Если он пришел, то уж наверняка для того, чтобы посрамить материю, пришел как чистый и неизменный ум. И только снисходя к немощи в мире живущих и плоть носящих принял обманчивый, призрачный человеческий облик.

К тому же докеты II века и их преемники апеллировали опять-таки к Павлу: «Бог послал Сына Своего в подобии плоти греховной» (Рим. 8:3), «Он, будучи образом Божиим… уничижил Себя Самого, приняв образ раба, …по виду став как человек» (Флп. 2:6–7).

Они, согласно Тертуллиану, Ипполиту Римскому, Иринею Лионскому, учили, что Христос и не рождался: раз божеству не свойственно изменяться, то как ему расти и взрослеть? Он сошел с небес в пятнадцатый год Тиверия кесаря сразу в мнимом облике «мужа совершенна». Раз не было тела, то и Тайная вечеря, физический залог единства верных во Христе,— всего лишь иносказание.

«Следа Его я никогда не видел»,— говорит апостол Иоанн в апокрифических «Деяниях Иоанна»; тело Христа могло иной раз казаться материальным, «но когда в другой раз я осязал Его, то под моей рукой оказалось нечто невещественное и бестелесное и как будто бы даже ничего под нею не было». Без ареста, суда и распятия и в этой системе представлений обойтись не могло, но все это было понарошку. «Самого же Господа зрел я на кресте не имеющим вида, но издающим только голос... Голос говорил ко мне: Иоанн! <…> Ты слышал, что Я страдал,— и все же я не страдал; <…> кровь текла из меня — и не текла». Для простецов это была казнь, совершившаяся в конкретную пятницу перед Пасхой. Для посвященных — отвлеченно-аллегорическое откровение об устройстве мироздания и иерархии «начал, властей, господств, демонов», в котором даже и есть известная эзотерическая красота, но человеческой историчности нет в помине.

Как бы то ни было, докетизм проиграл. И тут дело, возможно, даже не в степенях возвышенности и не в усилиях апологетов, а скорее в том, о чем писал Юнг. Есть вопль Иова (и в его лице — каждого человека), мучающегося смертной мукой: «Не обвиняй меня; объяви мне, за что Ты со мною борешься? <…> Твои руки трудились надо мною и образовали всего меня кругом, — и Ты губишь меня? Вспомни, что Ты, как глину, обделал меня, и в прах обращаешь меня?» (Иов. 10:2, 8–9). Это стенание твари, эта конкретность боли, ужаса, отчаяния — их не утешишь философией и не уймешь утонченной идеей о таинственном, далеком, парящем над несчастной материальностью Боге. И совсем другой ответ Иову — образ Бога воплотившегося, умалившегося, рожденного в хлеву, знающего земной голод и земное горе, принявшего на Себя грубо-вещественное человеческое естество и да, возвысившего эту природу до надкосмической вечности, но возвысившего ценой реальных страданий, кровавого пота, унижения, отчаяния и смерти. Как писал растерзанный на арене Колизея в Траяново гонение св. Игнатий Богоносец, «если иные, как некоторые безбожники, то есть неверующие, говорят, что Он страдал только призрачно,— сами они призрак,— то зачем же я в узах? Зачем я пламенно желаю бороться с зверями? Зачем я напрасно умираю?».

Но пока отторжение явного докетизма — чистая интуиция. Взаимоотношение во Христе божественного и человеческого будет волновать самые тонкие умы и самые широкие массы Средиземноморья еще несколько столетий, и в процессе подыскивания верных дефиниций для этого взаимоотношения будет изведено немало чернил и, увы, пролито немало крови, а отдельные перипетии этого процесса отторгнут от римской ойкумены целые народы и царства. А страх перед плотской человечностью, философское высокомерие по отношению к ней или принципиальная с ней вражда (в самых разных формах, тонких и варварских, смешных и благородных, жестоких и благодушных) будут возникать почти непрестанно — и в осужденных лжеучениях гностиков, манихеев, монофизитов, иконоборцев, и в крайностях правоверной аскезы.

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...