Иосиф и его собратья

Культурная политика / Григорий Ревзин

Тридцать лет назад из СССР был выслан Иосиф Бродский.

       Два процесса в 90-е годы у нас совпали по времени — стали показывать сериалы и одновременно печатать воспоминания об Иосифе Бродском. Жизнь его тоже стала своего рода сериалом, где все новые герои — Рейн, Мейлах, Кушнер, Довлатов, Чуковская, Штерн, Лосев, Волков, Кренц, графиня Дориа де Дзулиани etc.— рассказывают истории своей жизни. То пронзительные, то путаные, то авантюрные, с политическим, амурным, экзистенциальным, художественным, бизнесовым и всякими иными сюжетами, и все закручены вокруг Бродского. Сам он пребывает в состоянии Deus ex Machina, как какой-нибудь Сиси из "Санта-Барбары",— обычно молчит и недвижим, но время от времени что-то изрекает. Вылезает какое-то интервью, воспоминание, из которого следует, что очередной мемуарист, по мнению Бродского, был не то, что мемуарист о себе думает и что, по его словам, думал о нем Бродский. Это переворачивает сюжет и заставляет его крутиться следующие 20 серий.
       В таком плотном освещении жизнь Бродского — в особенности момент его отъезда — известна нам почти что по часам, так в свое время институт марксизма-ленинизма расписывал жизнь Ленина. Мы знаем, когда и как его вызвали в ОВИР, как оформляли документы, сколько дали времени на сборы, как он потратил это время, какую роль сыграл Евтушенко, как писалось письмо Брежневу, кто перепечатывал, кто посылал,— блестящая источниковедческая база. Проблема в том, что эта история неудержимо сползает в жанр мыльной оперы. В отъезде Бродского самое интересное именно это.
       Дело вкуса, но мне представляется, что свои лучшие стихи Бродский написал в первое десятилетие после отъезда (и во второе — эссе, которые составляют вершину русской эссеистики). Два обстоятельства здесь важны. Во-первых, это время, когда его поэзия (или, можно сказать, русская поэзия в его лице) открылась в мировую. При всем величии "большой четверки" — Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой и Пастернака — это была поэзия, почти не впускавшая в себя ничего из других языковых пространств. Бродский, разумеется, и до отъезда был гораздо более открыт другим, нерусским языковым традициям, но прорыв в русскую поэзию Одена, Фроста, Монтале, Кавафиса начинается именно с 1972 года. И если до отъезда стих Бродского еще можно более или менее вывести из предшественников и соседей, то после — это уже другая русская поэзия. Лексика, ритмика, композиция, размер, метафоры, лирические состояния — все другое.
       Во-вторых, с отъездом определяется уникальная философия Бродского. Не поэт говорит языком, язык — поэтом. Язык есть нечто неуничтожимое и неисчерпаемое, он открывает тебе мир, когда ты приходишь, в нем хранится отпечаток тебя после ухода, через него ты сливаешься со всеобщностью человечества одновременно с осознанием своего одиночества. Можно сказать, что язык — это Бог. Сама по себе мысль о слиянии некой твоей части со всеобщим имеет отчасти православный привкус, с другой стороны, Бродский оказался в ситуации, когда он с языком один на один, без посредников, что превратило его в своеобразного лингвистического протестанта. Это если говорить о конфессиональных привкусах. Направление размышлений Бродского и абсолютно оригинально, и, с другой стороны, рифмуется с множеством других философских интуиций самых значимых мыслителей ХХ века, что делает его одним из них. Это — если иметь в виду философскую ситуацию.
       Разумеется, обсуждение религиозных и философских проблем никак не занятие для газетного критика, и эти темы можно оставить. Но тут есть другой аспект. Бродский увез с собой русский язык на состояние 1972 года. И 30 лет спустя можно задаться вопросом: что было с тех пор этим языком сказано, чего мы, оставшиеся, наговорили за 30 лет, что бы ему было полезно услышать? Ничего.
       Понятно, что для самого Бродского его отъезд стал отправной точкой в его триумфе — страшно подумать, что, не уехав, он мог бы закончить жизнь Кушнером. В каком-то смысле это и триумф русской культуры. Бродский, по-видимому, единственный эмигрант третьей волны, который, оказавшись на Западе, из признанного здесь в узких кругах гения не сдулся там до состояния преподавателя русского языка на одной из кафедр славистики. Хотя бы в его лице оказалось, что в 1972 году русская культура еще была в состоянии начать на равных диалог с мировой, а потом ее и переговорить — запаса, накопленного к этой дате, хватило.
       Но одновременно это поражение, потому что все, что произошло с этой культурой дальше, по большому счету никуда не годится. Иван Иванович аппетитно рассказывал, как лихо он срезал в одном разговоре — 3 февраля, в четверг, 23 года назад — Ивана Никифоровича, когда тот занесся, а Иван Никифорович отвечал ему пространной статьей о том, что это было в пятницу. После чего обоим давали премии. Когда читаешь бесконечный поток воспоминаний о Бродском, время от времени возникает ощущение, что все это — зубоскальство слуг после отъезда хозяина, а остальные, уже не связанные с Бродским тексты этого времени — записки друзей и знакомых этих слуг. Кажется, следующие 30 лет после его отъезда мы занимались тем, что двигались к состоянию латиноамериканской мыльной оперы, где счастливо и пребываем. Справляя юбилей 30-летнего отъезда того главного героя, с которого все началось, но который уже 200 серий не появляется, потому что уехал сниматься в Голливуд.