Собрание эротических рисунков Пушкина удивляет скромностью — как количественной, так и содержательной. Что-то тут нечисто, верней, чересчур уж чисто.
Осточертевший афоризм про "наше все" актуально было бы перефразировать в духе "у нас весь": не осталось, кажется, ни одной закорючки в черновиках, ни одной секунды жизни, ни одного волоска бакенбард, которые не были бы обсосаны, облизаны и обглоданы, не послужили бы предметом медитаций, спекуляций, откровений и преклонений. Удел поэта оказался таков, что не только его текстуальное творчество, но и, так сказать, биографическое образовало колоссальный, неисчерпаемый ready-made русской культуры, у подножия коего бесчисленные исследователи, литераторы и просто поклонники выкапывают себе экологические ниши.
"Слава поэта, — сказал Борхес, — в итоге зависит от горячности или апатии поколений безымянных людей, которые подвергают ее испытанию в тиши библиотек". В нашем случае не то что об апатии, но и о библиотечной тиши речи нет: в культе Пушкина самое занимательное его чувственный аспект — не книжный, но жизненный.
Культ этот безусловно фаллический, и в нем, соответственно, очень сильна и явственна женская, от hystera идущая нота. Великие дамы русской словесности впрямую позволяли себе ревновать поэта к его жене, мысля себя и лишь себя достойными Его семени; но и в обыденном сознании он остается сатиром легендарной мощи, который оказался способен познать (в библейском смысле) ни больше ни меньше как всю Россию. До известной степени это верно и житейски: донжуанский список Пушкина насчитывает существенно более сотни имен. Если прикинуть размеры великосветского круга, да выделить подходящих по возрастным показателям — выйдет и в самом деле "полстраны". Простолюдинок, цыганок и крепостных же вообще ни в какие списки никому включать и в голову не приходило. Так что stallion был знатный.
Между тем люди пушкинского поколения видятся сегодня куда более цельными и, следовательно, раскованными, чем представители последующих, чем мы сами; и эротизм Пушкина, наверное, не казался его современникам таким уж гипертрофированным. Замечать все, что шевелится, было в порядке вещей. Тем удивительней обнаруживать чрезвычайную сдержанность рисунков Пушкина. Ей в итоге попросту не веришь. Причина этого целомудрия post mortem проста: после гибели Пушкина благонамеренный и недалекий Жуковский тщательно просмотрел весь архив поэта и предал огню "бумаги, кои по своему содержанию могут быть во вред памяти Пушкина".
Понятия о вреде и пользе, о приличиях и их нарушении меняются: мы вглядываемся в эти росчерки и абрисы, ножки в стременах и смутные торсы, вменяя им чувственный смысл достаточно произвольно, скорей достраивая его в уме, чем ощущая. Впрочем, у пушкинского эротизма, реального и/или легендарного есть весьма внятное и как-то недооцененное современное воплощение. Я имею в виду знаменитое "магнитиздатское" матерное переложение "Евгения Онегина". По сути этот текст есть весьма удачная реализация анонимного, витавшего в воздухе конца шестидесятых постмодернистского проекта, исполненного задолго до того, как идея литературного постмодернизма была сформулирована (и умерщвлена). По укорененности в обиходной речи этот текст сравним с таким основополагающим первоисточником, как "Москва--Петушки" Вен. Ерофеева. При том, конечно, матерный "Онегин", как и хармсовы анекдоты, выполняет охранительную культурную функцию: снижает отнюдь не оригинал, но является противоядием от профанного, школярски-обязательного восхищения, как бы оттягивает на себя излишки пафоса. Цитировать, конечно, затруднительно (Жуковский внутри нас), но вы и сами все помните, не так ли? "... красной солнце встало, во рту с похмелья стыд и срам. Онегин встал, раскрыл хлебало и выпил водки двести грамм". Версификационное исполнение таково, что, кажется, и сам Пушкин был бы доволен, да он сам же первый и дал ключ к пародированию: "Татьяна мнет в руке бумажку, зане живот у ней болит" etc.
Классичность, в борхесовском смысле, Пушкина в том и заключается, что у него можно найти все что угодно, основания для любых обобщающих возвышений и любых же снижений: упомянутое переложение относится к артефакту под названием "Пушкин" так же, как знаменитая речь Достоевского, — знаки разные, а по модулю величины равны. После Пушкина стало вроде как положено выбирать между западническим нигилистическим осмеянием и высокопробной фундаменталистской скорбью; между "чудным мгновением" и "с помощию божией на днях уе...". Принято говорить, что Пушкин был по духу человеком XVIII века, последним представителем "столетья безумна и мудра". И не дал литературной школы. Все так: за ним последовала разночинская, закомплексованная, многословная и фригидная великая русская проза, и в этом смысле цензурные усилия Жуковского, будучи глубоко антипушкинскими по сути, отвечали духу наступающего времени. Так, между прочим, образовывалась мифологема "загадочной русской души", той самой, с которой ее счастливые обладатели лет сто не знали, как совладать. Потом в той литературной традиции, которая понимается как классическая, появились бунинские "Темные аллеи", потом появился Бродский. И был напечатан Барков — пушкинский критерий свободы слова оказался верен.
МИХАИЛ Ъ-НОВИКОВ
Сергей Денисенко. Эротические рисунки Пушкина. М.: Независимая газета, 1997.