Московское издательство "Согласие" вслед за трехкнижьями Георгия Иванова и Гайто Газданова выпустило первый том Владислава Ходасевича. В книгу вошли стихотворения и двадцать статей 1906-1922 годов. В ближайшее время должны выйти еще три тома. Новое начинание сопряжено с большим риском. Величие Ходасевича-поэта — факт бесспорный (следовательно, "открытие гения" не предполагается), книжный рынок его стихами насыщен, а научно-издательская традиция (и зарубежная, и отечественная) горда реальными достижениями. Впрочем, рисковать начали давно — те, кому довелось пережить внезапный срыв кровного дела, поймут переживания участников "ходасевичиады", продолжавшейся несколько лет.
Не равняя современность с эпохой революции и первой эмиграции, а литературоведов с их героем, отмечу смысловую рифму. Ходасевич никогда не был баловнем фортуны, "счастливцем праздным" — слова "труд" и "горечь" в разговоре о его судьбе не менее важны, чем, скажем, "душа" или "вдохновение". Вслушаемся в "дикие" строки стихотворения, что в равной мере могут быть названы исповедью поэта и его credo. Ходасевич вспоминает выкормившую его тульскую крестьянку: "И вот Россия, "громкая держава",/ Ее сосцы губами теребя,/ Я высосал мучительное право/ Тебя любить и проклинать тебя". "Высосал, а не получил в прирожденное наследство", — комментирует исследователь.
Биографический факт вырастает в символ — недаром кормилица поэта оказывается аналогом пушкинской няни. Тульская крестьянка Елена Кузина сущностно близка Арине Родионовне именно потому, что зримыми эмблематичными чертами с ней не сходствует: "Она не знала сказок и не пела... Она меня молитвам не учила". Потому и ее выкормыш ближе к Пушкину, чем наследники, почитающие себя легитимными: "И пред твоими слабыми сынами/ Еще порой гордиться я могу,/ Что сей язык, завещанный веками,/ Любовней и ревнивей берегу".
Сколь ни выстрадан Ходасевичем интимный "сюжет инородчества", мучительно одолеваемой изначальной "беспочвенности", к биографической конкретике дело здесь не сводится. Инородчество слишком близко одиночеству, что мыслилось едва ли не обязательным уделом всякого художника XX века. Вроде бы это и про Ходасевича — погруженного в себя, знающего цену земным треволнениям, временами обрушивающего проклятья на враждебный, бесчеловечный и агрессивно пошлый окрестный мир.
Стихотворение "В заседании" варьирует строки тютчевского Микеланджело о "веке, позорном и постыдном" — и это не предел. Рядом молитва об избавлении от здешнего морока: "Мне все невыносимо!/ Скорей же, легче дыма,/ Летите мимо, мимо,/ Дурные сны земли" (заметим, "снами" стала реальность). Рядом хвала прорыву хаоса и злые сетования на "восстановленную гармонию": "Но — настигнут вор нахальный,/ Змей упал в соседний сад,/ Мальчик ладит хвост мочальный,/ И коня ведут назад:/ Восстает мой тихий ад/ В стройности первоначальной".
У зрелого Ходасевича, автора "Тяжелой лиры" и "Европейской ночи", много стихов, которые иначе как страшными не назовешь. И все же что-то мешает причислить его к поэтам, упивающимся безблагодатностью мира и собственной проклятостью. Вопреки всему бедный злосчастный мир может преобразиться, как мертвый заснеженный Смоленский рынок в одноименном стихотворении или комната со "штукатурным небом" и "солнцем в шестнадцать свечей" ("Баллада"). Умирающее, дабы возродиться, зерно, нетленная любовь, затаившаяся "на сердце, съеденном червями", прорастание души сквозь "непрочную грубость" жизни — эти образы так или иначе ощутимы даже в тех стихах, где, по первому ощущению, господствуют лишь пустота и темнота.
Пустота и темнота, война, революция, изгнание, нищета, предельное обесценивание человеческой жизни поэтом увидены и названы. "Отражение эпохи не есть задача поэзии, но жив только тот поэт, который дышит воздухом своего времени, слышит музыку своего времени. Пусть эта музыка не отвечает его понятиям о гармонии, пусть она даже ему отвратительна — его слух должен быть ею заполнен, как легкие воздухом. Таков закон поэтической биологии", — писал Ходасевич в книге о Державине, писал, конечно, не только о певце Фелицы, но и о себе. Он не отвернулся от века. И, что не менее важно, не подчинился ему. У него был "язык, завещанный веками", было чувство единства русской словесности. Ходасевич знал, какая боль рвется сквозь последние строки умирающего Державина ("История и поэзия способны побеждать время — но лишь во времени. Жерлом вечности пожрутся и они сами. Тут отказывался Державин от мечты, утешавшей его всю жизнь"), но он знал и то, что за Державиным пришел Пушкин, что поэзия не кончается, "доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит".
В тридцатые годы, почти (все-таки "почти"!) оставив стихотворство, Ходасевич не перестал быть поэтом. Не только "Державин" и "Некрополь" (книги, решительно выходящие из рамок "биографического" и "мемуарного" жанров), но и газетно-критическая поденщина, что, конечно же, отнимала силы и выматывала душу, полнятся тем самым "любовным и ревнивым" чувством, которое сделало Ходасевича самим собой. Не одни лишь житейские обстоятельства эмигрантского бытия бросили его в критику — нищенствовать можно было и не надрываясь. Он стал критиком (кстати, задолго до эмиграции) потому, что жил русской литературой во всей многовековой полноте ее незавершенного бытия. Проза Ходасевича не просто свод острых суждений о словесности, но бесценное свидетельство о мощи человеческого духа, о верности культуре и России того, кто с полным правом сказал: "Во мне конец, во мне начало./ Мной совершенное так мало!/ Но все ж я прочное звено:/ Мне это счастие дано".
АНДРЕЙ Ъ-НЕМЗЕР