Российская журналистика в последние годы оказалась вынуждена осваивать совершенно новый жанр — криминальные хроники — и вполне успешно с этим справилась. Задача идущей вослед документальной прозы сложней — не только описать явления запредельные, но и подвести читателя к возможности некого философского обобщения. Появившиеся в последнее время книги о российском бандитизме Америки покуда не открывают — ни в методологическом смысле, ни в буквальном.
В каюте номер первой сидит заморский гость
К суперхиту Америки 90-х годов — процессу О. Дж. Симпсона — российская публика, насколько можно судить, выказывала любопытство вялое и несколько саркастическое: шуму-то, господи! Несоразмерность пусть и страшного, но единичного и вполне заурядного преступления и невообразимой бури, учиненной средствами массовой информации, была, на российский взгляд, совершенно очевидна. Но все дело в том, что западный мир, и Соединенные Штаты в особенности, ушли куда дальше в том, что принято называть несколько неуклюжим словом медиатизация. Обозначает оно некоторое явление или, лучше сказать, симптом состояния общества, когда то или иное событие, и в частности преступление, является, во-первых, точкой приложения профессиональных усилий всех mass-media и поводом "сделать бизнес", и только во-вторых, если не в-десятых, предметом нравственного суждения.
Надо полагать, неизбежный путь к такому положению вещей нам предстоит проделать, и вот две недавно вышедшие антологии криминального мира — "Москва бандитская" Николая Модестова и "Бандитский Петербург" Андрея Константинова — являют на этом пути верстовые столбы. Первое, московское, исследование представляет собой довольно-таки сдержанное изложение красноречивых фактов, петербургское содержит больше публицистической риторики — и, как это ни странно, именно поэтому несколько проигрывает в силе производимого впечатления.
Sine ira et studio
Бесстрастность, вообще, по-видимому, единственно возможный подход при таком количестве экстраординарного материала и некоторой, так сказать, всероссийской размытости критериев оценки. Истории и герои поучительны сами по себе. Вот как рассказывается, например, о неком видном уголовнике: "...он и в самом деле был незаурядной личностью... любил стихи, классическую музыку, обладал живым умом и оригинальным мышлением". Деятельность этого существа также была отмечена незаурядными ходами: "угрожавший выдачей оружия боевик был убит. Причем его тело расчленили, сожгли в огромном камине квартиры, а останки вывезли и бросили в реку". Цитата вне контекста книги оказывается совершенно вопиющей, между тем никакого иного способа повествования об этом мире, кроме как того, который требует хоть отчасти и временно, но все же принять точку зрения, расположенную внутри уголовного зазеркалья, пока в новейшей отечественной публицистике не придумано. Выродок (пристреленный при задержании) в самом деле выделялся среди себе подобных стихами, а не расчлененкой, доступной в тех кругах каждому второму, если не просто каждому.
Всякий, кто хоть немного соприкасался с пришельцами из криминального мира — а мало-мальский опыт в этой области есть почти у всякого российского гражданина, — знает это странное впечатление чудовищной нервозности, взрывоопасности, что ли, которое они производят независимо от ситуации. Некоторую эманацию зла сродни той, что исходит от душевнобольных или наркоманов, чувствуешь в их присутствии постоянно. Воровской жаргон иной раз являет дивные образчики выразительности: к примеру, "пень дымит" это не что иное, как эрекция, а "хмурдить" означает плохо себя чувствовать. Но воровская речь, в частности письменная, которой примеры содержится в книгах, оставляет прежде всего ощущение глубокой и принципиальной патологии и убеждает иной раз сильнее, чем перечисления убийств и фотографии трупов и луж крови, в том, что логика того мира — иная и нам, грани не преступавшим, недоступная.
Собственно, именно непонятность этого запредельного и при том совершенно рядом, рукой подать, находящегося мира и делает тему столь интересной: обе книги — безусловные бестселлеры, и у меня в руках были экземпляры из дополнительных тиражей в 50 и 25 тысяч соответственно. Спрос на блатную романтику в России — вообще явление особенное, отдельное; но помимо житейской реальности и исторического ("гулаговского") влияния, следует, на мой взгляд, отметить какое-то общекультурное что ли, любопытство, иной раз до завороженности "крутизной".
Мы все глядим в наполеоны
"Нет такого интеллигента, который не мечтал бы быть гангстером", — заметил когда-то Альбер Камю. В течение некоторого времени выразителем идеи Desperado, каким-то отечественным Бандерасом, пусть и со скидкой на дремучесть, был тележурналист Невзоров. Разница, однако, в том, что если — отдавая отчет в неизбежной слабости всяких аналогий, но и признавая их поучительность, — посмотреть, как оно было в Америке, то мы увидим, что появлению тарантиновской школы предшествовали не только бесчисленные боевики и романтические эпосы наподобие "Крестного отца" и "Однажды в Америке", но и мощнейшая волна "новой журналистики" и такие вершины жанра, как "Песнь палача" Нормана Мейлера. (В кино new journalism — это прежде всего Оливер Стоун, не упустивший, естественно, тему медиатизации.)
Книга Мейлера, вовремя не переведенная и, соответственно, у нас вовремя не прочитанная, рассказывает о преступлении и наказании, а также о мощнейшей "раскрутке" всей истории средствами массовой информации. В этой самой раскрутке, медиатизации преступности, уроки которой Россия теперь вынуждена брать, есть очевидная печальная сторона: та неизбежная аберрация зрения, когда преступник становится прежде всего и чуть ли не главным образом героем новостей и переживает свой звездный час в череде политиков, актеров и прочих поп-персонажей. В то же время никакого другого способа подачи, кроме холодной хроникерской повествовательности, когда читателю или телезрителю предоставлены факты, а усилие нравственного вывода должен сделать он сам, очевидно, нет.
Судебный очерк, развитый в советское время жанр, еще сохраняется и в периодике, и на телевидении, но скорее по инерции. Никакого авторского эмоционального заряда не хватит, чтобы рефлексировать по поводу каждого из монстров "Москвы бандитской" или "Бандитского Петербурга". Да он и не нужен, поскольку рефлексия и тем более обличительный пафос неизбежно предполагают некоторое "человеческое лицо" у объектов этих инвектив. А вот уж чего нет, того нет.
Однако обойтись вовсе без авторского взгляда, сохраняя видимость полной и отстраненной объективности, невозможно. Того, что годится для газетной криминальной хроники, недостаточно для книги. В то же время прямая патетическая мощь романа "Архипелаг ГУЛАГ" в данном случае не годится в качестве примера для подражания: у Солженицына речь идет о глобально попранной справедливости и о трагедии целых народов; криминальный же мир при всей его нынешней силе все-таки локален.
"Новая журналистика" дала литературе США мощный стилистический импульс. Принципиальным нововведением была повествовательная тактика, состоявшая в описании переживаний и мыслей автора, занимающегося данной проблемой. То есть описывались ощущения рассказчика, которые он испытал, встретившись, например, с убийцей, приговоренным к смертной казни. Именно автор и является тем необходимым представителем нормального, посюстороннего мира, глазами которого мы видим происходящее: "Я, журналист имярек, приехал, пошел, взглянул в глаза и почувствовал..." То есть средства массовой информации, человек media и есть "положительный герой", носитель не обязательно разъясняемой общечеловеческой системы нравственных координат.
Вот этого элемента и не хватает в обеих книгах. Интересен и необходим все-таки даже в книге, описывающей популяцию чудовищ, человек, каким-то образом в ней оказавшийся и ее наблюдающий. Читателю нужны не только насекомые, но и энтомолог.
В нашем случае говорить о какой-то новой линии документальной прозы несколько преждевременно. Это еще не стиль, так сказать, еще далеко не коллекционное вино, но все же и не тот шмурдяк, который предлагается в остросюжетной беллетристике. Разница проста — документальные книги описывают "бешеных псов". Отечественный fiction же, как правило, исповедует разжиженную красотами слога поэтику эпических "Крестных отцов". Резонерские риторические пассажи, содержащие осуждение зла и демонстрирующие праведный гнев авторов, встречаются и у документалистов, и у беллетристов, да только мало помогают уяснению сути явления.
Братва, не стреляйте в пианиста
Конечно, говоря о том, что введение в данные книги автора в качестве персонажа обогатило и усилило бы их, можно иметь в виду только литературный прием. Житейские опасности, которым подвергаются пишущие о русских бандитах, надо полагать, вполне реальны. Отсюда и некоторая робость или, точнее, ощущение границ дозволенных речей. В итоге ни в одной из этих книг не названы действующие, процветающие и обласканные властями коммерческие структуры и банки, учредителями и хозяевами которых являются представители организованной преступности. То есть о том, что они есть, говорится, но nothing personal, никаких имен и названий в той части, что касается связи уголовного мира с миром видимым. В неосведомленности авторов не упрекнешь: если они знают то, что знают, значит, известны им и эти учреждения, и покровительствующие им чиновники. Но всего, очевидно, не вымолвишь.
Да и без того сухие, несколько номинативные повествования дают картину подлинно устрашающую: "Любопытная деталь, рассказанная бандитами оперативникам МУРа. Во время первого убийства исполнители омочили его кровью губы, совершив этим ритуал круговой поруки".
Деталь, что и говорить, любопытная. Куда там героям Харви Кейтеля и Джона Траволты. Отечественная братва круче, никаких сомнений в этом, к нашему несчастью, нет. Ну а писатели, как им и положено, в большом долгу перед читателем.
МИХАИЛ Ъ-НОВИКОВ
Модестов Николай. Москва бандитская. — М.: Центрополиграф, 1996.
Константинов Андрей. Бандитский Петербург. — СПб.: Фолио-пресс, 1996.