Последние дни москвичи стекаются на Манежную площадь поглазеть на водопадный каскад под Кремлевской стеной. Крошечная Неглинная выпущена наружу и важно одета, как Нева, в гранит. Дно выложено разноцветным, как в детском бассейне, кафелем, изображающим всяческих рыбок, на островках обитают животные из русских сказок, изваянные Зурабом Церетели. Все вместе производит впечатление подновленного сталинского аттракциона: смесь невинного курортного палладианства с новорусским Диснейлендом.
Удивляет лишь место, выбранное для такой забавы: остается предположить, что коварный Церетели специально кинул такую подлянку Клыкову, чей конный Жуков отныне замыкает важный ряд зайцев и медведей. Но творчеством Клыкова иконография Красной площади не исчерпывается, и Церетели реформирует ее с завидной смелостью: это подобно тому, как если б на римском Капитолии рядом с Диоскурами воздвигли бы памятники Чиполлино, сеньору Помидору, Вишенке и Земляничке. В пору говорить о смене русского национального менталитета, на фоне которой Шаляпин с Алехиным, предложенные Парфеновым на новые деньги в подражание заморским образцам, кажутся отпетым ретроградством.
Впрочем, чем быстрее западная мода теперь попадает в Россию, тем большее равнодушие она здесь встречает. "Красная пустыня" Антониони, писк 1965 года, и спустя десять лет казался писком, заставляя замученных бытом советских дам быть рассеянно элегантными, как некоммуникабельная Моника Витти. Самый громкий фильм последнего летнего сезона "Цветок моей тайны" Педро Альмодовара еще только начинает свою многотрудную фестивальную жизнь, а уже состоялся предпремьерный показ в московском Киноцентре, нагнавший на собравшихся там журналистов брюзжащую просвещенную скуку.
Такое высокомерие столь же неожиданно, сколь и непонятно: последняя картина Альмодовара не хуже, а пожалуй, лучше предыдущих. Те же люди, которые еще недавно мурлыча облизывали "новое испанское чудо", теперь на него с достоинством и степенно морщатся. Как говорила княгиня Мягкая из "Анны Карениной", "я бы рада не согласиться с общим мнением, но в данном случае не могу". Впрочем, мне не приходилось восхищаться Педро Альмодоваром, значит, и возмущаться им нет никаких оснований.
Альмодовар известен как ценитель и коллекционер кича, подобно Пьеру и Жилю упивающийся красотой самой рыночной. С абсолютным дизайнерским чувством и истинно собирательским вкусом к детали он складывает замысловатые комбинации из разноприродных эстетических фактур, находя высокохудожественную патетику в самом обыденном и ничтожном. Само по себе это не ново. Лет за десять-пятнадцать до Альмодовара подобными вещами занимался Фасбиндер, только намного сложнее и осмысленнее, делая из кича, вообще из обыденного и ничтожного, высокую классицистскую трагедию.
Очень похожие, чтоб не сказать те же самые, слагаемые Альмодовар разыгрывает буквально наоборот, пытаясь создать пленительный мариводаж, комедию положений, иногда сентиментальную, иногда нравоучительную, но всегда заведомо пародийную. Выстраданным раздумьям Фасбиндера, острым и блистательным, но неизменно тяжеловесным, Альмодовар противопоставил болтливую богемную наблюдательность, еще более острую, еще более блистательную и никого решительно не обременяющую; немецкую глобальность он заменил россыпью милых подробностей и общей средиземноморской легкостью. Именно это было всеми признано за свежесть и новизну, и именно этого в последней картине сильно поубавилось.
Главная героиня фильма, пятидесятилетняя климактерическая менада, не только страдает от неверности мужа, но и пишет женские романы, что делает все случающиеся с ней реальные коллизии нарочито искусственными. Пошлость ее существования, накладываясь на пошлость дамского сочинительства, создает неожиданный объем, в который Альмодовар пробует уместить всю Испанию: модную суетность столичной жизни, лишь кажущуюся свободной, а на самом деле застылую и условную, как мадридский двор; теплый мещанский уют, лишь кажущийся затхлым, а на самом деле человечный и живой; и, наконец, провинциальный католический уклад, который и кажется, и на самом деле является вечным и неизменным.
Эти три отдельных мира, никак между собою не стыкуемые и объединенные всего лишь одной героиней, ее незаурядной чувствительностью и писательским воображением, волевым усилием Альмодовара складываются в единую картинку, которая, может быть, не отличается неотразимой убедительностью и уж точно — непререкаемой цельностью. Но замечательно само желание такую картинку сложить. Затверженный среднеевропейский бонмотизм на поверку оказывается матерой испанской традиционностью, которой за Альмодоваром, этим баловнем международной богемы, никто всерьез не числил.
Для сегодняшней России это особенно поучительно. Разрыв между элитой, интеллигентской или буржуазной, бойким тороватым городским обывателем и патриархальным ленивым "народом" здесь не меньше, чем в Испании, и парадоксальная близость двух стран отмечалась многими продвинутыми читателями Ортеги-и-Гассета. Однако желания сложить картинку у русских мастеров культуры из поколения Альмодовара не возникло, быть может, потому, что власть делает все, чтобы этого не случилось.
В то время как самый знаменитый храм России — Покровский собор на Красной площади — ищет денег, чтобы привести себя в порядок и даже учреждает престранную премию имени Василия Блаженного лучшему журналисту года, по соседству множатся новодельные церкви, не говоря уж о зверинце Зураба Церетели. Известное утешение, что Иверская, бутафорская декорация, типичная для сегодняшней московской застройки, этот домик Наф-Нафа или Ласточкино гнездо с годами обретет благородную патину времени, и народится поколение, которое, как встарь, будет считать ее величайшей святыней России — всего лишь утешение, и только.
Новодел страшен не столько внешне, сколько по сути. Это постоянное переделывание, перекручивание несчастной истории, в результате чего хоть какая-то, пусть жалкая, но устоявшаяся картинка опять распадается, одна синтаксическая конструкция рушится под тяжестью другой, и остаются одни детали, прелестью которых в состоянии упиться разве что поклонники раннего Альмодовара. Картинка же, если и складывается, то как Бог на душу положит и по большим церковным праздникам. На уходящей неделе чествовалась св. Елизавета, и знатные отечественные события прошли, соответственно, под ее знаком.
Если оставаться в границах историзма и позитивистского взгляда на дело, то встреча Марии — матери Христа — и Елизаветы — родительницы Иоанна Крестителя — была тусовкой двух благочестивых евреек, которые обсуждали между собой неразрешимую проблему древнеизраильских памперсов. Современному сознанию, благополучно изжившему тягостный бытовизм Ренана, милее другая крайность: встреча Марии и Елизаветы понимается не иначе, как столкновение двух миров, самодостаточных в своей полярности.
Такая трактовка опирается на богатую традицию ренессансных Visitazione, причем как на ранние итальянские образцы, на примитивы и Сеньорелли, так особенно на картину великого Понтормо — наверное, самую выдающуюся встречу Марии и Елизаветы в истории искусств. Ученик Микеланджело изобразил гигантские фигуры святых на фоне умаленного в своей земной ничтожности городского пейзажа — две равновеликие абстракции перед лицом вечности. Майкл Джексон, приезжавший на этой неделе в Россию, спустя почти пятьсот лет имел шанс воспроизвести композицию Понтормо аж дважды — сначала с Юрием Лужковым, потом с Александром Коржаковым. Как Мария он был на высоте, но обе Елизаветы, к сожалению, подкачали.
Если бы я, пышнотелая здоровая кичменка, в широкополой шляпе с цветами, грибами и зайцем от Церетели встретила на улице ломкое горбоносое создание в узкой юбке, чтоб казаться еще стройней, мы б, едва улыбнувшись, одновременным общим движением двинулись бы навстречу друг другу, опуская глаза все ниже и ниже и совершенно синхронно.
Лужков подарил Джексону поднос — не то что бы слишком оригинально, но все ж лучше Коржакова, который пожаловал звезду саблей, некогда подаренной Николаем II русскому солдату. Так был творчески развит анекдот двадцатилетней давности. Картер, Жискар д`Эстен и Брежнев хвастаются друг перед другом часами. Американец показывает свои: "Картеру от промышленников", француз — свои: "Д`Эстену от дворянства", Брежнев — свои: "Милому Пушкину от Вяземского".
АНТОНИНА Ъ-КРАЙНЯЯ