Юбилей Фаины Раневской

"Я только пискнула в искусстве"

       "Сострадание — самое близкое мне чувство в жизни". Эти слова незадолго перед смертью твердо и осмысленно произнесла не схимница-подвижница, не великая отшельница, не бабушка из гончаровского "Обрыва" и, тем более, не благородная мать семейства из рядовой мелодрамы, а актерка, фиглярка, кривляка — женщина, смеявшаяся, что познала все виды любви, кроме скотоложства, для которой паясничанье стало не только профессией, а смыслом, образом и, главное, оправданием всего ее существования.
       
       Анна Ахматова была, может быть, не последним поэтом вообще, как она сама считала, но последним, кто не стеснялся открытого пафоса. "И если когда-нибудь в этой стране/ Поставить задумают памятник мне" — так после нее уже никто не осмеливался писать. Даже куда более скромные, прекрасные стихи о смерти: "И кажется такой нетрудной,/ Белея в чаще изумрудной,/ Дорога, не скажу куда..." казались многим ее друзьям-современникам чуть-чуть избыточно величавыми. Ахматова сама это отлично понимала. Анекдот, согласно которому, она, ища в незнакомой квартире сортир, спросила: "Где тут у вас дорога, не скажу куда?", — если и выдуман, то весьма правдоподобно.
       Ерничанье и постоянная самоирония вовсе не изобретение новейшей журналистики, как сейчас почему-то думают. Это родовое свойство культуры модерна (поколение Ахматовой) и особенно культуры, выросшей на модерне (поколение Раневской). И тем и другим шестидесятнические "искренность" и "правда" были вполне и абсолютно чужды. И те и другие знали, что ХХ век скомпрометировал любой пафос. И отныне высокая эмоция, чтобы быть убедительной, должна выглядеть нарочито заниженной, добродетель, чтобы быть действенной, прикинуться пороком, смешным, конечно, а не демоническим, иначе получится опять высокопарно и фальшиво.
       Между порядочными, интеллигентными людьми самым большим грехом признавалось ханжество. "Живите-ка смеясь" — стало не лучшим, а оптимальным советом, единственным выходом из всех тягостных обстоятельств времени. Среди многочисленных и сплошь даровитых "ровесников века" ташкентская приятельница Ахматовой Фаина Раневская усвоила это буквальнее и гениальнее других. Главным ее оружием стала интонация, этот всегдашний спутник иронии: недаром многие знаменитые шутки актрисы, записанные на бумаге, теряют половину своего обаяния.
       Но стоит Раневской появиться на экране, как слово расцветает, приобретая лаконичную емкость и чеканную точность: так, наверное, шутили античные остроумцы. Сюжет забыт и помнишь только эти две-три фразы — неважно, аффектированно произнесенные или небрежно оброненные актрисой. Само интонирование "лепит образ", и роль получает звуковое объяснение, порой идущее вразрез с драматургическим. Ведь практически все равно — меладекламирует ли интеллигентная романтическая балда или, наоборот, урчит не голосом, а, кажется, толстым кишечником одушевленный антрекот; хабалит ли хипесница, маслит ли льстица или плачет без слез заброшенная старуха — все герои Раневской, "положительные" или "отрицательные", почти одинаково человечны и все "остранены" ею — старорежимной интеллигенткой, не только выжившей, но и подчинившей себе новую общность — советского человека. Спустя много лет после выхода фильма "Подкидыш" дети, завидев Раневскую, бросались к ней с криком: "Муля, не нервируй меня" и слышали величественный ответ: "Пионэры! Идите в ж...". В этом подчеркнуто комическом величии, походя снимающем всю проблему "элитарного — массового", неразрешимую для современного искусства, непонятно чего больше — усталости, насмешки или любви: идеальная на все времена модель отношений народной артистки со своим народом.
       Ахматова всегда благодарила Советскую власть за то, что та сделала ей биографию, Раневская должна быть благодарна вдвойне: ей была оставлена одна лазейка, та, что оказалась единственно верной. Нелепой, долговязой, рыдающей басом еврейке бог весть какой сексуальной ориентации, говоря современным языком, абсолютному меньшинству, человеку-слону, было разрешено то, что возбранялось другим, — кривляясь и паясничая, она могла сострадать и сама взывала к состраданию. "И долго буду тем любезен я народу,/ Что чувства добрые я лирой пробуждал", — сказал Пушкин. "Я только пискнула в искусстве", — сказала Раневская. Но смысл вообще-то тот же самый. Иначе в ХХ веке пушкинские слова не сказываются.
       
       АЛЕКСАНДР Ъ-ТИМОФЕЕВСКИЙ
       
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...