200 лет Николаю I

Герой Пушкина, Герцена и Толстого

       25 июня (6 июля) 1796 года у наследника Павла Петровича родился третий сын — будущий император Николай Павлович, царствовавший тридцать лет и заслуживший в глазах русской общественности клеймо самого реакционного из русских самодержцев.
       
       Двести лет назад ничто не предвещало такого оборота событий, ибо никто (предсказание бабушки Екатерины, предрекшей необычайно крепкому младенцу императорскую корону, представляется поздним апокрифом) не ожидал, что новорожденному доведется царствовать — ведь впереди, кроме отца, было еще два старших брата-наследника. Того не ждали воспитатели великого князя, того не ждал и сам Николай. Когда летом 1819 года Александр I объявил брату о своем намерении отречься от престола и о том, что наследник Константин также не намерен царствовать, Николай был потрясен и долго говорил брату о своей неспособности править страной. Брат-император отвечал, что, вступив на престол, он застал дела "в совершенном запущении", но ныне, слава Богу, Николай "найдет все в порядке", который ему останется лишь поддерживать.
       Александр Благословенный несколько лакировал действительность. Как раз в те годы Сперанский, ревизовавший положение дел в Сибири, назвал ее "дном беззакония". Предсмертное охлаждение царя к Аракчееву связывали с тем, что незаконного аракчеевского сына, неумеренно пьяного, в ходе строевого смотра стошнило под ноги благословенному императору. 14 декабря 1825 года — день вступления Николая на престол — также трудно назвать образцом порядка, нуждающегося лишь в пассивном поддержании. В этом смысле более реалистичными (и, очевидно, перекликающимися с давней беседой 1819 года) были слова умирающего Николая, обращенные к сыну: "Сдаю тебе мою команду, к сожалению, не в том порядке, как желал, оставляя много хлопот и забот". Казалось, что все вернулось на круги своя, причем едва ли не в худшем виде — и к чему были все эти неустанные (если не маниакальные) усилия по наведению регулярности, заполнившие собой все тридцатилетнее царствование Николая I? Тем более что, оценивая деятельность Николая Павловича по поддержанию самодержавных начал, в которой император исходил из принципа dura (причем dura во всех смыслах) lex sed lex, слишком многие присоединялись к приговору Герцена: "Будь проклято царствование Николая во веки веков. Аминь".
       Отчасти понять смысл этого царствования можно, сопоставив дониколаевскую и послениколаевскую эпохи. За исключением традиционного русского бардака, идущего ровным фоном от Гостомысла до Ельцина, — почти ничего общего. Mutatis mutandis можно пояснить проблему мнением историков о Карле Великом и о его заслугах на такое прозвание: карта Западной Европы до Карла — хаотический конгломерат неведомых королевств, совершенно непривычный для современного глаза; на той же карте IX века являются в более или менее современных границах Франция, Германия, Италия. Карл велик потому, что при нем зародилась современная Европа. В рамках этой аналогии дониколаевская эпоха есть своего рода российская античность: доблестные герои, презренные злодеи, императоры-философы, сказочные богатыри, перевороты, заговоры — и фантастический отрыв всего этого причудливого мира, как будто явившегося из античных жизнеописаний, от неподвижной страны, живущей как в гостомысловы времена. Послениколаевская эпоха — это почти современность: царь, бюрократия, министерства, журналы, интеллигенция — и Россия, неуклюже, но неуклонно копирующая свой быт со столиц (а те — со столиц европейских). Переход от героической эпохи к эпохе бюрократической падает как раз на период между 1825-м и 1855 годом.
       О николаевской эпохе невозможно говорить без упоминания 14 декабря 1825 года — благо и сам Николай до конца жизни при каждом удобном и неудобном случае сардонически повторял выражение "mes amis de quatorze". Обыкновенно эта тема подается либо в свободолюбивом варианте насчет звезды пленительного счастья, либо в варианте охранительном — с осуждением безумных мечтаний. Создается впечатление, что и либералы, и охранители смотрят на 14 декабря сильно ex post facto — в контексте конституционализма, борьбы за эмансипацию податных сословий etc. Чтобы понять, чем декабристы так задели царя за живое, нужно учесть, что Николай был первым за сто лет российским самодержцем, взошедшим на трон в порядке нормального (хотя и осложненного заминкой с константиновым отречением) престолонаследия, а не дворцового переворота. Еще его венценосный отец Павел I был убит с ведома собственного сына и николаевского брата — будущего Александра I. Поэтому и император, и общество смотрели на декабристов совершенно не в том смысле, что они разбудили Герцена и открыли собой первый этап русского освободительного движения, а в смысле более традиционном и привычном, по XVIII веку — как на попытку очередного дворцового переворота. "Способ правления в России есть самодержавие, ограниченное удавкой", — констатировала мадам де Сталь.
       В своей решимости покончить с цареубийственной традицией "столетья безумна и мудра" Николай был жесток и весьма: пятеро повешенных, более сотни сосланных на каторжные работы. По меркам XX века вроде бы не так страшно, но высшее общество (другого тогда не было), за сто лет привыкшее относиться к цареубийству, как к бытовому явлению, было потрясено. Не рискуя простирать аналогию чрезмерно далеко, заметим, что критики думской амнистии героям 1991-го и 1993 гг. исходили из той же логики, что и Николай: доколе попытки государственного переворота ненаказуемы, остается только покорно ждать следующего путча. Итогом осуждения декабристов стало полное утверждение доселе небывалого для России нормального престолонаследия: вплоть до 1916 года сами разговоры о дворцовом перевороте показались бы дикостью. На то можно возразить, что российская традиция цареубийства всего лишь перешла от высших к прочим классам общества (Желябов, Халтурин, А. Ульянов, В. Ульянов, Войков, Юровский) — но тем не менее без малого на сто лет в России сделалась неактуальной постыдная для европейской страны констатация: "У нас цари, цареубийцы не знают меж собой границы и мрут от одного питья".
       Утвердив порядок престолонаследия, являющийся краеугольным камнем всякой монархии, Николай поручил Сперанскому составление Свода законов Российской Империи, поскольку русское законодательство не подвергалось систематизации со времен Соборного Уложения царя Алексея Михайловича. Подход, быть может, необычный, но выстраданный практикой всего XVIII века, ознаменованного бурным указотворчеством, нимало не сообразующимся с аналогичными опытами венценосного предшественника: каждый из правителей, всходя на трон, начинал с издания свежего указа, запрещающего брать взятки, хотя и не существовало в наличии предшествующего указа, разрешающего брать взятки. Оригинальный Николай Павлович объявил: "Вместо сочинения новых законов я велел собрать сперва вполне и привести в порядок те, которые уже существуют".
       Наряду с кодификацией шла беспрестанная и бурная деятельность Николая Павловича по практическому отеческому управлению, по своей стилистике в чем-то конгениальная не менее отеческой практике мэра Лужкова. Подобно мэру в кепочке, император в каске с перьями лично являлся в самые различные места, обнаруживал беспорядки, поощрял исправных, наказывал нерадивых и как-то заметил наследнику: "Мне кажется, что во всей России только ты да я не воруем". Будучи еще с 1817 года генерал-инспектором по инженерной части и шефом лейб-гвардии Саперного батальона, Николай всю жизнь ощущал себя, как говорят теперь, представителем строительного комплекса — при нем заложили храм Христа Спасителя, построили высокоскоростную магистраль между Петербургом и Москвой, иные многочисленные публичные здания.
       Тютчевская эпитафия "и все дела твои, и добрые, и злые, все было ложь, все призраки пустые" скорее сквозит желчью человека, всего за два года до смерти Николая, которого сгубила "Евпатория в легких", неистово скакавшего козлом по поводу начала Восточной войны и грезившего о въезде русского царя в Константинополь, а ныне огорченного неудачей такого хорошего предприятия. Не все в делах Николая Павловича было пустой призрачностью, но все дела его, и добрые, и злые, и вся та аура ненависти, которой окружен образ императора в русской культуре ("Николай Палкин" и пр.), имеют, вероятно, сродный источник — чрезвычайная исполненность императора идеалами прусской монархии. Не во всем, но в этом Николай был вполне пращуру подобен — только Петр грезил голландским парадизом, а праправнук — парадизом берлинским: стройность, регулярность, казарменный порядок, не берущие взяток чиновники, "у короля есть суд в Берлине". Понятна и причина грез: "Я взглянул окрест — душа моя уязвилась неописуемым отечественным свинством". Другое дело, что если Петр, несмотря на все мечты об амстердамском парадизе, являл в высшей степени великорусскую натуру во всем ее безобразии, то Николай — так действуют постоянные династические впрыскивания немецкой крови — не только по характеру государственной деятельности, но и по особенностям личной натуры представлял из себя изрядного немца: жестокость, подстилаемая сентиментальностью, сочетание трогательной семейной идиллии с увесистым развратом, благоговение перед священным словом "verboten", неудержимая склонность к назидательному резонерству etc. Если бы Николай Павлович был свирепым зверем, ему, наверное бы, простили, но он был русским немцем, чего простить уже никак невозможно.
       Русские же и в ту, и в последующие эпохи любили из всего немецкого разве что ими же сочиненную идиллическую страну мыслителей и поэтов, различные schwankende Gestalten да гегелевскую абракадабру, натуральных же немцев — терпеть не могли. Гр. Л. Н. Толстой, изобретатель прозвания "Николай Палкин", кроме того, что вложил в свои поздние антиниколаевские тексты всю силу своего новоевангельского отвращения к государству как таковому, всласть излил на Николая и свои чувства ко всему немецкому: довольно вспомнить немцев — героев "Войны и мира".
       На общерусские чувства к немцу-управляющему наложилось другое, не менее важное обстоятельство, сгубившее Николая Павловича в глазах современников и потомства. Именно в его царствование в силу порожденного прогрессом усложнения всего строя общественной жизни произошел развод образованного общества с властью, от какового развода народилась интеллигенция, первичная функция которой как раз и заключается в обличении власти как таковой. Не то, чтобы предшественники Николая были чудо, как хороши, а он на их фоне был совершенным извергом естества, но в царствование предшественников не было интеллигенции — оттого не было кому обличать, а главное — не было кому с упоением внимать обличениям. Несомненные грехи Николая Павловича играли тут скорее подчиненную роль — ведь для интеллигента функция первоверховного злодея положена государю не по грехам, а по должности. Объективно решившись на перевод империи из баснословной в бюрократическую эпоху, император открыл источник расширенного воспроизводства интеллигенции, и, естественно, ему было и пасть первой жертвой освободительных настроений — тем более что носителей таковых настроений он и сам терпеть не мог и даже не давал себе труда это скрывать.
       
       МАКСИМ Ъ-СОКОЛОВ
       
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...