— Вы по-прежнему занимаетесь границей между искусством и социальной жизнью, но теперь на Западе?
— Да, я всегда говорил, что я пограничник. Я убежден, что мы не можем одновременно воспринимать свое пространство и пространство искусства — только по очереди. Если мы свою жизнь понимаем как нечто реальное, то для нас искусство — это просто условность: краска, звуки, слова. Но бывают моменты, когда эти слова настолько увлекательны, что оживают. И мы погружаемся в пространство искусства настолько, что просто себя теряем, исчезаем совершенно. Это происходит особенно часто с музыкой. Но и с живописью, пусть на мгновение.
Я всегда работаю с социальным материалом, просто он не обязательно политический и не обязательно советский. Это и масс-медиа, и реклама, и рынок, Клинт Иствуд, губная помада, девочка, которая позирует сидя на стуле, демонстрирует платье. Это для меня трагическая ситуация, почти убийство: поза, в которую сажают человека только для того, чтобы продемонстрировать платье. Мне кажется, здесь происходит какая-то важная операция над человеческим сознанием. Выглядит это в результате как что-то очень благополучное, нормальное, как все выглядело и в СССР.
— А вы ищете неблагополучия...
— Я просто всегда натыкаюсь на него. "Живу-вижу", не отворачиваясь. Но и специально не стараюсь: телевизор достаточно смотреть. Есть социум и искусство — больше ничего. Поэтому сам факт существования искусства говорит об ограниченности социального пространства. А граница между ними непреодолима. Хоть Бойс и утверждал, что каждый художник и что жизнь должна стать непрерывным искусством, это, конечно, просто русская какая-то утопия. Это все равно что объявить царство Божие на земле. Тем самым было бы отменено искусство. Граница есть, хотя художники постоянно с ней работают и нарушают ее. Недаром весь ХХ век первая реакция зрителя на все новое была: это не искусство. Никто же не говорил "это плохо". Потому что нарушалась сама граница искусства. На самом деле она, конечно, оставалась, только оказывалась в другом месте. И так будет всегда.
— А как поместить вас в контекст русского искусства?
— Не мне судить, конечно, но в русском искусстве есть две линии, совершенно не связанные между собой. Одна — это традиция реализма XIX века, а вторая — авангард. Их судьбы совершенно разные, в мире относятся к ним по-разному, обычно выделяется линия авангарда как нечто совершенно самостоятельное. Сейчас пока понятия русского искусства вообще не существует: оно возникнет, когда выяснится, каким образом связать эти традиции. Я думаю, что обе линии очень важны: нашим, русским, зрителям явно недостаточен авангард, им необходимо искусство XIX века, и на этой потребности паразитируют такие личности, как Илья Глазунов. На Западе русский реализм XIX века до сих пор не рассмотрен серьезно, он воспринимается как провинциальная ветвь европейского жанрового искусства, что не вполне верно. Потому что у него есть ни на кого не похожие черты. Очень свои. То, что есть в русской литературе и в музыке и что уже во всем мире оценено. У меня же ощущение, что я наследник и реализма, и авангарда, и я не могу и не хочу отказываться ни от того и ни от другого. В реализме для меня важна связь с пространством зрителя. Вход в картину, выход, запрет, разрешение — все эти проблемы ставило русское искусство XIX века, но неосознанно и не смогло найти для них нужные формальные конструкции. Потом, в нашем искусстве всегда сначала проблема, а потом вещь, сначала пространство, а потом предмет в нем. Для европейского искусства картина сначала предмет — в комнате можно повесить, а потом в ней или вокруг нее может быть проблема какая-то, а может и не быть. Красиво нарисованная ваза, женщина — этого достаточно. А в русском искусстве только такой задачи не было ни у кого. Я не хочу сказать, что это лучше, но я и не хочу сказать, что это хуже. Это специальное такое русское свойство. И поэтому я занимаюсь пространством.