Одной из лучших публикаций крикливого "Огонька" времен перестройки был небольшой мемуар Георгия Иванова, в котором рассказывалось о загадочном магическом опыте, случившимся в вымороженном послереволюционном Петербурге. Приятель потащил рассказчика на окраину города, где в темной каморке какого-то обомшелого старика при свечах была извлечена из футляра засохшая человеческая рука... В результате пассов и заклинаний рука ожила, налилась теплым светом живой плоти. Потом чары рассеялись. "Мне было холодно, грустно, страшно, отвратительно",— заканчивает Иванов эту историю.
Героем ее — тем самым приятелем, который позаимствовал из музея древностей мумифицированную руку египетской принцессы и нашел шамана, способного ее оживить,— был Владимир Шилейко. Человек странный и загадочный, которого предисловие к только что изданным стихам его аттестует как "ученого-ассиролога с мировым именем". Нам он более известен как один из мужей Анны Ахматовой — и смутная картина, возникающая в воображении при упоминании его имени, близка той, что рисует Иванов: сугубый маргинал, именно что "китайская тень", а не человек. Оценить как ассиро-вавилонскую поэзию, так и переводы ее, выполненные Шилейко, для нас несколько затруднительно: глиняные таблички с клинописью не всегда под рукой. Приключения всех этих Гильгамешей и Иштар даже и в пелевинском переложении (см. "Generation П") довольно нудны, а уж всерьез читать их способен только совсем полоумный филолог.
Каковым и был Шилейко — но не только им, не только! Малюсенькая книга стихов, подготовленная им самим и оставшаяся в архиве М. Лозинского, носит характерное название "Пометки на полях". Она проясняет, в частности, причины того, что Шилейко был равноправным участником круга поэтов, в который входили Гумилев, Ахматова, Мандельштам. Более того, есть фраза Мандельштама, совершенно удивительная: "Шилейко был для нас той же бездной, какой для символистов был Хлебников".
Если воспользоваться технократической метафорой, мощность интеллектуального двигателя, которым располагал этот ассиролог, многократно превосходила те, что были в распоряжении у окружавших его литераторов. Другое дело, что Шилейко вовсе не собирался участвовать в том ралли, на дистанции которого изнемогали акмеисты. При том несколько десятков строф, написанных Шилейко, более "акмеистичны", чем стихи самих акмеистов — некоторые их интонации напоминают Тютчева; где-то видно соседство Гумилева и Ахматовой. Стихов очень мало, стихи очень хороши. "И на звенящие весы восходит полдень мерным кругом — а ты подумаешь с испугом: вторую полночь бьют часы..."
Следуют из этого две вещи. Во-первых, понятно, "за что" Ахматова вышла замуж за этого человека: он, в известном смысле, был "круче", "поэтичней" всех вокруг. Во-вторых, ясно, что поколение 1890-х годов, к которому принадлежал Шилейко (1891-1930), было и в самом деле последним, которое умело жить и, главное, думать настолько всерьез. Мистик скажет, что звезды больше так уж никогда не стояли. Социолог станет рассуждать о российском благосостоянии рубежа веков, обеспечившем невероятную доброжелательность общества даже и к весьма экзотическим индивидуумам.
Так или иначе, следующее, появившееся десятью годами позже литературное поколение сформировалось в поле действия совершенно иных влияний. Куда более деструктивных: тема распадения мира, по сути, сквозная для всей дальнейшей "новой" поэзии — и для оставшихся здесь Хармса с Введенским, и для талантливейшего из эмигрировавших, Бориса Поплавского. Полное собрание стихов Поплавского выпущено в Петербурге — и я могу только сказать, что эту книгу обязательно стоит иметь. Поплавский писал длинные стихи, и на первый взгляд они производят впечатление неровных: в каждом есть строчки, которые на безобразном редакционном жаргоне называют "проходными" — но в каждом есть и гениальные. Более того, через некоторое время, попривыкнув к кокаиновой, визионерской поэтике Поплавского, начинаешь понимать, что "проходные", фоновые слова вовсе таковыми не являются и без них никаких откровений-то, пожалуй, и не было бы. "Ни то, что показано в стихах Поплавского, ни то, как показано, не заслуживало бы и десятой доли внимания, которого они заслуживают, если бы в этих стихах почти ежесекундно не случалось — необъяснимо и очевидно — действительное чудо поэтической вспышки, удара, потрясения, того, что неопределенно называется frisson inconnu и чего, столкнувшись с ним, нельзя не полюбить". Так писал Георгий Иванов.
Поплавский, при всей трагической уникальности его судьбы (он умер тридцати с небольшим лет от передозировки наркотика), был типичным "русским парижанином". И эта типичность подчеркивается тем, что Поплавский был человеком двуязычным: по-французски он говорил так же, как по-русски. Поплавский не писал по-французски, однако он привнес музыку этого языка в русские стихи (сделав то же, что в прозе сделал его товарищ и сверстник Гайто Газданов): "Не говори мне о молчанье снега. Я долго спал и не был молодым, и вдруг очнулся здесь, когда с разбега остановился поезд у воды".
Такие поэты, как Шилейко или Поплавский, удостаиваются шикарных изданий и обстоятельных комментариев спустя лет шестьдесят после смерти. Стихотворцы другого плана увековечивают себя в реальном времени: я рад представить читателю сто сороковой итоговый том Евгения Евтушенко. Что ж, эти стихи по крайней мере легко цитировать: они не выламываются ни из какого контекста, в том числе газетного; никакого, впрочем, и не создают. Извольте: "Что делать мне с ненужным даром? Как не ударить в грязь лицом? При ЛогоВАЗе стать фигляром или при мафии — певцом?" Это вам не шумерская клинопись. Прочтешь — посочувствуешь: как, действительно, возможно не ударить в грязь лицом, если и в поэзии правит закон нарастания энтропии, и у нее, как и у всего сущего, один путь — деградация.
Владимир Шилейко. Пометки на полях.— СПб: Издательство Ивана Лимбаха, 1999.
Борис Поплавский. Сочинения.— СПБ: Летний Сад — журнал "Нева", 1999.
Евгений Евтушенко. Стхтворения.— М.: Слово/Slovo, 1999.