Коммерсантъ FM

Казус Хиггинса — Преображенского

Мария Степанова к 100-летию «Пигмалиона» Бернарда Шоу

Богатый, обаятельный, ученый человек с очень чисто вымытыми руками подбирает на улице никчемное живое существо и вводит его в свой дом, чтобы подвергнуть загадочной трансформации. В доме красиво и ясно, там царит порядок: тикают каминные часы, хвост рояля поблескивает во мраке, по стенам гравюры, гравюры и обязательно чучело совы или макет половины человеческой головы в натуральную величину будоражит зрение, и трудно чего-нибудь не опрокинуть. Дальше включаются лампы, работают фонографы: началось.

«Пигмалион», издание 1918 года

Сцены такого рода в прошлом веке происходили нередко, но главная, или самая известная,— в Лондоне, конечно. Любимая народом, повсесветно оэкраненная, неприятная пьеса "Пигмалион" начинается у театрального разъезда — в Ковент-Гарден, дождливым летним вечером 1913 года,— и выглядит как салонная комедия: легкая, в три шага, шарада с подзаголовком romance. Из этого romance, как из бутона, потом развернется мюзикл с огромными зонтиками, розовыми юбками и участием Одри Хепберн, обещающим любому начинанию что-то вроде патента на благородство. Оригинал выворачивает наизнанку любые обещания и заканчивается ничем: в качестве постскриптума к закрывшейся двери прилеплено известие о браке-не-с-тем — один из самых безнадежных хеппи-эндов в истории литературы.

Судьба цветочницы, которую обучили быть герцогиней, очень похожа на золушкину, но сулит читателю гораздо больше, не зря она стала одним из расхожих мифов двадцатого века с его пантеоном рукотворных божеств и зажигаемых звезд. Пьеса Шоу — своего рода "анти-Золушка". Сказочной героине ее принц, хрусталь и корона принадлежат по праву, они ее природный эквивалент, буквальное выражение/отражение внутренней сути. Золушку не изменишь к лучшему, она во всех нарядах хороша. Тяжелый труд ее не формирует, а затеняет, делает невидимой — а чудо вынимает из пыльного небытия и ставит на место, положенное по праву. Элиза Дулиттл, мисс Безъязыкая Улица с ее абырвалг и аоуы, отродясь не имеет никаких прав — но и терять ей нечего. По крайней мере так кажется ее профессору-преображенскому перед началом эксперимента: бессловесное существо не может управлять собственной судьбой:

"Э л и з а (потрясенная). У-аааа-у!

Х и г г и н с. Вот вам! Больше вы ничего из нее не выжмете. У-ааааа-у! Нет, объяснения излишни! <...> Четкий приказ — вот что здесь требуется".

Профессора можно понять. Неспособность к артикулированной речи делает Элизу чем-то вроде животного или младенца, существа, что не в состоянии о себе позаботиться. В глазах наблюдателя-рационалиста она своего рода полуфабрикат, непропеченное нечто, способное ощущать боль — уааау! — настаивающее на праве чувствовать ("Какие у всех людей чувства, такие и у меня"), не знающее, как отлепить следствие от причины, но уже умеющее учиться и подражать. Короче говоря, живой материал, взывающий о вмешательстве. Отказать себе в удовольствии невозможно.

Пьеса о безответственном социальном эксперименте проникнута глубокой успокоенностью — что и делает ее в конечном счете пригодной для превращения в мюзикл. Насиженная, как кресло, недвусмысленная, как координатная сетка, она повествует о безопасном и замкнутом мире, где нищие счастливей господ, женщины забавны, а знание — сила. Все интерьеры такого рода (где вещи твердо стоят на своих местах, а диковинки знают свое место) похожи друг на друга, когда заглядываешь туда из будущего — и видишь их за секунду до пробуждения, до того, как все накренится и предметы покатятся с полок.

Бернард Шоу, 1908 год

Фото: DIOMEDIA

Как же безопасно было ставить любые опыты в 1913-м. Катастрофа невозможна, невозможна даже четкая концовка ("судьбой не точка ставится в конце, а только клякса",— сказал Кузмин) — за автора договорит 1914-й, некалендарный двадцатый век, газовые атаки, оптовые смерти, смешение всего. По ходу длинного столетия цветочница unchained успеет превратиться в чудовище, в одну из служанок Жана Жене. Покамест худшее, на что она способна,— не принести хозяину тапочки. Впрочем, в квартире без сквозняков и это могло казаться катастрофой. В мире Шоу вообще на удивление низкие потолки. Счастливый жребий Элизы Дулиттл, "покинувшей свой класс",— магазинчик, где торгуют цветами и спаржей, и даже по меркам тринадцатого года такое не кажется большой удачей. Чего уж там, карьерный взлет уличного пса Шарика (кожанка, револьвер, начальство над бригадой живодеров) круче и радикальней.

Удивительно, как похож "Пигмалион" на "Собачье сердце", написанное двенадцатью годами позже,— как на брата-близнеца, украденного в младенчестве циркачами. Похож прежде всего глубокой любовью к авторитету, сыновней, зрячей и все же нерассуждающей. Белый мужчина с университетским дипломом знает, что делает, Хиггинс остроумен, Пикеринг добр, профессор Преображенский богоподобен в своем лазоревом халате. Булгаков в своей повести заходит гораздо дальше довоенной пьесы про языковые и классовые барьеры. У него там все вывернуто наизнанку, ни шуб, ни домов давно нет, швы наружу, на лестнице натоптали, и семь просторных комнат профессора Преображенского — все, что осталось от цивилизации, последний очаг сопротивления варварству. Но и проигрывая, рассказчик остается на стороне сильных: виртуозов словаря и скальпеля, тех, кто наделен речью, тех, кто знает и умеет, кто настаивает на миссионерской позиции знания-силы. Тех, кто отодвинет внешнюю тьму и явит революцию сверху.

Беда в том, что отделение света от тьмы (ясное мужское vs. темное женское, умное и социально ответственное богатое vs. нерассуждающее бедное, образованное vs. безграмотное, ценное vs. бросовое) проводится здесь слишком, что ли, твердой рукой. И вот, инстинктивно становясь на сторону уюта, вежливости и зеленой лампы — подальше от уплотнителей, мертвого водопровода и революционных гимнов, доносящихся из-под земли,— ощущаешь холодок исключенности, непринадлежности к тем и этим. Для Атоса слишком много, для графа де ла Фер слишком мало; для бедной Лизы Дулиттл в самый раз, для женщины со словарем и сознанием герцогини — предел падения. Эксперимент не удался; он и не пытался быть удачным. Спору нет, новый человек Шариков (котов душили, душили) гаже миляги Шарика, и жаль поруганную сову, и восстановлению уюта и халата радуешься как торжеству справедливости — но почему же умный опыт (белые руки с пилой невиданного фасона) делает настолько хуже тех (и тем), над кем его проводят? Почему вмешательство разума ведет к несчастью, и всем плохо, и спасения нет?

Странная особенность такого рода вмешательств — они делаются, так сказать, вполоборота к подопытному. Собеседником профессора, альтер эго, с которым ведется непрекращающийся диалог, всегда оказывается собственное отражение: такой же профессор, друг, ассистент, доктор Ватсон, Пикеринг, Борменталь, а за его спиной — прислуга, семья и школа, полухория университетских аудиторий, горные перспективы благодарной науки. Объект эксперимента, как ему и положено, исключен из разговора, а перемена, происходящая с ним, остается за границами его контроля и разумения — частью чужого большого замысла. Он не видит рамок происходящего, не понимает правил игры.

Правила, например, такие: перемена (профессор действует в интересах истины, добра и красоты) должна вести от хорошего к лучшему. Действуя в интересах наших подопечных, мы превращаем глину в золото, лягушку в царевну, собаку в человека, и никак не наоборот. При желании это можно назвать социальным лифтом — восхождением на новую ступень развития, шагом в дивный новый мир. В старые времена такие эксперименты кончались худо. Вековая инерция настаивает на том, чтобы вещи и люди оставались на своих местах, в смысловых и сословных ячейках. Добрые феи не колдуют, а расколдовывают. Но по законам нового времени труд должен быть оплачен, на полках возможного найдется все, а смутная надежда на единство "быть" и "казаться" (гетевская Миньона обращала ее к посмертию — где "какой кажусь, такой я стану") превращается в банковский чек, который можно предъявить к оплате, не отходя от кассы.

Кейт Карю. «Актриса Патрик Кэмпбелл в роли Элизы Дулиттл», 1914 год

Фото: DIOMEDIA/ Mary Evans

Много кому кажется сейчас, что вопрос лишь в количестве и качестве затраченных усилий, в методологии, в правильном выборе терапевта, тренера, специалиста. Вера в "помощь придет", как след от прививки, сопровождает нас при очередном переходе из века в век. Преобразование, преображение, хирургическое вмешательство, ведущее к смене валентностей, модальностей, идентичностей — и то и другое так вкусно! — коридор, на который сложно не оглядываться, он обещает возможность выхода. То есть того чистого, беспримесного многолетнего издевательства над слагаемыми собственного "я" — телом, душой, языком, личной и семейной историей,— каким заняты мученики и мученицы самосовершенствования, читатели литературы self-help и how-to, мастера перекройки себя по чужим лекалам, от них же первый есмь аз. Возможно, история Элизы Дулиттл, сказка о торжестве без награды, не смазанном даже колесным маслом обещанного romance, могла бы кого-нибудь напугать. Но где там.

Книга профессора Хиггинса "Я м-могу говорить!" была бы сегодня бестселлером. Ее успех упрочило бы то, что предлагаемая методика очень проста, ее легко встроить в ряд "похудеть за 3 дня на 5 кг". Она основывается на трех положениях. Первое. Внешнее тождественно внутреннему; если ты можешь убедить собеседника, что ты — пучок редиски, значит, ты он и есть. Второе. Речь — разновидность одежды, защитная оболочка, тип маскировки. Это способ спрятаться: чем лучше ты говоришь, тем меньше тебя видно. И третье: хорошо поставленная (правильно посаженная) речь, как всадник лошадью, правит говорящим, воспитывает его и меняет, и ей лучше знать, как надо. Трансформация совершается помимо нашей воли, вопреки всему — родовому, классовому, индивидуальному. Сопротивление бесполезно.

...Печально, как подумаешь, что единственная зона, где метаморфозы такого рода и впрямь возможны — где качество речи решает все, а человек действительно сводится к тому, что он о себе, вольно или невольно, скажет,— страница с печатным текстом. Сегодня она значит куда меньше, чем в 1913-м, выглядит еще призрачней, светится в темноте. Там все еще принято "поступать так, будто ты на небе, где нет пассажиров третьего класса и все бессмертные души равны между собой".

Мария Степанова

Новости компаний Все

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...