ТЮТЧЕВСКИЙ АРШИН

Политика была для Тютчева такой же страстью, как поэзия

ТЮТЧЕВСКИЙ АРШИН

«Какие последние политические известия?» — спрашивал перед смертью поэт

Полного двухтомного Тютчева в издании 1933 года, Москва — Ленинград, Academia, с комментариями Чулкова (мистический анархист доживал кротким советским комментатором), приобрел я на ялтинской набережной в антикварной лавке что-то гривен за двадцать, то есть за сто русских рублей. Каждая книжка была дважды проштампована лиловым треугольничком, так что на титуле образовалась как бы звезда Давида, по контуру которой ясно читается: «Ялта. Дом отдыха Верховного Совета РСФСР».

«Хранили многие страницы отметку резкую ногтей» — ну, не ногтей, понятно, их советские сановники стригли, не денди, чай, но кое-что подчеркнуто карандашом, и вещи все довольно неожиданные. Хрестоматийные стихи остались нетронутыми и, видно, мало подействовали на члена Верховного Совета РСФСР; зато глубоко задели его простые строчки из предсмертных, чуть не в деменции написанных стихов, например к Никитенко: «Воскреснет жизнь, кровь заструится вновь и верит сердце в правду и любовь». Или вдруг: «Велит рассудок здравый любить и пить вино». Но неожиданная, неправильная, по-детски беспомощная строка: «И сердце в нас подкидышем бывает» — из «Бессонницы», не написанной даже, а продиктованной в самые последние месяцы, — тоже вдруг оказывалась подчеркнута: несчастный читатель узнал собственные чувства. И уж вовсе удивительно было видеть, что верховному советнику не чужд тютчевский мрачный пантеизм: «Природа знать не знает о былом, ей чужды наши призрачные годы — и перед ней мы смутно сознаем самих себя лишь грезою природы».

Впрочем, я могу этого неизвестного читателя понять. Есть библиотечный ангел, вовремя подсовывающий книгу, и нигде так не читается Тютчев, как на море. До того все это хорошо, что лежит вокруг, и так равнодушно, так выталкивает тебя, так явно было до тебя и будет после, и такая смесь благодарности и ненависти тебя затопляет на миг, что и член Верховного Совета, оказавшись в этаком положении, проникается настроениями экзистенциальными.

Собственно, вся тютчевская пейзажная лирика, тоскливей которой в России не отыщешь (даже у Некрасова все как-то веселей), как раз и держится на этих двух ощущениях: восторг по поводу величия и ужас по поводу тщеты. «Чудный день! пройдут века — так же будут, в вечном строе, течь и искриться река и поля дышать на зное». Будут, разумеется, да без нас! «Бесследно все — и так легко не быть — при мне иль без меня — что нужды в том? Все будет то ж — и вьюга так же выть — и тот же мрак — и та же степь кругом». Как это прекрасно, что все будет то же, — и как ужасно! И ничего не сделаешь. Это, собственно, и есть главный его мотив.

Отчаяние человека убежденного, одаренного и деятельного, рано или поздно обреченного опустить руки, — вот еще одна подспудная тютчевская тема, тема его политической лирики, о которой надо бы сказать особо. В России вообще очень мало поэтов, у которых бы эта политическая лирика в самом деле наличествовала: Тютчев — единственный, у кого политической лирики больше, чем любовной; и стихи все исповедальные, горькие, трагические, в большинстве своем не рассчитанные на публичное чтение. Политика была для него такой же страстью, как и поэзия, и философия, и влюбленность; за несколько часов до смерти, очнувшись от забытья, он спросил: «Какие последние политические известия?» Это были, кажется, последние его слова: как Василий Львович перед смертью прохрипел: «Как скучны статьи Катенина!», так Тютчев умер с вопросом о политических новостях. Но и политика приобретает у него то же экзистенциальное, трагическое измерение, поскольку речь идет опять-таки о тщете, о бессмысленности любых усилий: «Ты долго ль будешь за туманом скрываться, Русская звезда, или оптическим обманом ты обличишься навсегда?» Причем понимает ведь человек, что все его труды ни к чему не ведут, что и самой России не нужен его государственнический пыл, что горстка честных патриотов вполне ничтожна на фоне корыстных служак и в исторической перспективе, с точки зрения высокомерного потомка, наверняка с нею сольется; понимает и то, что среди патриотов процент идиотов высок непозволительно. Все, все понимает, язвительнейшие эпиграммы сочиняет на российскую цензуру («Печати русской доброхоты, как всеми вами, господа, тошнит ее, — но, вот беда, что дело не дойдет до рвоты»; в девяностые годы ХХ века дошло, но не сказать, чтобы сильно полегчало). Тщета, тщета на всех путях — остается приветствовать дружескими посланиями немногих честных единомышленников и упрямо твердить свое, о панславизме, о великом российском предназначении... Трагедия заключалась в том, что сам он его сформулировать не мог — и жестоко подставился, произнеся свое знаменитое насчет аршином общим не измерить. Те самые либеральные пошляки, на засилье которых он с таким отчаянием жаловался, высмеяли это несчастное четверостишие как только могли, и не без остроумия.

Тютчевский патриотизм, разумеется, никакого успеха иметь не мог — ни у читателя, ни у власти, потому что это патриотизм не казенный, не громокипящий, чуждый инфантильных милитаристских фантазий, фанфар, котурнов и внешней экспансии. Он сам отмежевывался от квасной истерики, так говоря о твердыне славянства: «Она не то чтоб угрожала, но каждый камень в ней живой». Вот чем он надеялся взять: «Единство, — возвестил оракул наших дней, — быть может спаяно железом лишь и кровью...» Но мы попробуем спаять его любовью, — а там увидим, что прочней...» Воистину, безнадежное дело: ну какая любовь — при такой тупости внизу и бездарности наверху? Даже тот, кто ценил его поэтический дар, с брезгливостью отворачивался от всех этих патриархальных утопий: «Эти бедные селенья, эта скудная природа — край родной долготерпенья, край ты русского народа!» — на музыкальнейшую эту характеристику граф А.К. Толстой, на что был человек толерантный, ответил ему вполне убийственно: «Все из рук у нас валИтся, — да к тому ж мы терпеливы, этим нечего хвалиться!»

Уникальность его места в русской поэзии в том, что это единственный поэт, с таким отсутствием иллюзий, с таким трагическим самозабвением делающий мертвое дело. (Может быть, это и было внятно обитателям дома отдыха Верховного Совета РСФСР в Ялте? Не могли же они совсем ничего не понимать?) И это при том, что большинство его любовных романов, включая роман с государством, были триумфально успешны; ни у одного русского поэта не было такой гармонии с государственной службой, даже и Жуковский не занимал никакого места в чиновной иерархии (разве что воспитывал наследника-цесаревича, но это власть скорее духовная). Никто, как Тютчев, не выразил трагедию счастливой любви и стопроцентной лояльности — ибо лоялен он всегда оказывался к монстру, а в любви монстром оказывался сам. «О, как убийственно мы любим» — такого признания русская поэзия еще не слыхивала, поскольку чаще всего лирический герой выступал лицом страдательным; разве что Пушкин обмолвился: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей», — но Тютчев ответил ему точно в рифму, словно дописав второе двустишие: «Мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей!» Пойди пойми, сознательная ли это перекличка или случайность; но взято, конечно, тоном выше. Истинный трагизм, трагизм зрелости, начинается там, где кончаются мимолетные и все-таки преодолимые драмы юности: несчастная любовь, гордая фронда... Когда наступает период любви счастливой и уверенной, а фронда сменяется тем, что Пушкин в «Стансах» обозначил как «надежду славы и добра», начинается истинный трагизм: надежда добра и славы превращается в отчаяние заложника, а счастливая любовь и страсть вырождаются в медленное убийство возлюбленной. «Что уцелело от нее? Куда ланит девались розы?» Тут-то и обнажается та самая бездна, изначальный ужас бытия, от которого русская поэзия, чего греха таить, заслонялась то любовными страданиями, то бунтарским байронизмом. Дрожь, грозная музыка, хор сфер, волна морская, ледяной звездный пламень. Тут-то и возникает тема, которая в русской поэзии впервые начала звучать у Тютчева, ибо Пушкин один лишь раз обронил самую страшную догадку: «Тебе ж нет отзыва». Это сквозная тютчевская тема обреченности на непонимание при полной, казалось бы, гармонии: статус классика в кругу знатоков у него был при жизни, так что и с читателем была счастливая взаимность. Однако — «Когда сочувственно на наше слово одна душа отозвалась — не нужно нам возмездия иного, довольно с нас, довольно с нас...» И то уже большое счастье.

Пушкин назвал его первую обширную подборку в «Современнике» явно не без подтекста: «Стихотворения, присланные из Германии». В русской поэзии он точно иностранец и любит Россию, как иностранец — горячо, честно, самозабвенно, как у коренного населения любить не принято. Он за границей прожил две трети жизни, и в самых русских стихах его ощутим акцент, придающий им особенную прелесть. Тютчев упорствует в неправильных ударениях — практически везде у него «беспомОщный» с ударением на третьем слоге, и как жалко в самом деле, как беспомОщно это звучит!

Один екатеринбургский, кажется, филолог составил антологию «Последнее стихотворение» — идея замечательная; последнее стихотворение Тютчева в самом деле очень показательно. Он диктовал чуть ли не до последнего дня; записывала его дочь, полунемка, трогательно ходившая за ним, но русского языка в совершенстве не знавшая, путавшая слоги, пропускавшая строчки, — да и ему уже не повиновалось ремесло, он коверкал размер, не мог удержать мысль... В общем, последнее это стихотворение — о ссоре московского городского головы с московским же губернатором; кончается оно строчкой: «А впрочем тут много шума из пустого». Так закончил Тютчев свою поэтическую карьеру.

Иногда думаешь: как он все-таки держался, на чем стоял? Не была же его поэзия в самом деле явлением тотального отрицания, как писали авторы советских предисловий? Ответ содержится в стихотворении, весьма известном в русской революционной среде; его даже на музыку положили, хотя оптимисты-материалисты и считали, что есть в этой песне гнилостный пораженческий дух. Стихи эти теперь цитируются нечасто, а между тем в них содержится рецепт на все времена, который и Тютчеву сгодился с его-то циничным и негипнабельным умом, да и нам теперь подойдет: «Пускай Олимпийцы завистливым оком / Глядят на борьбу непреклонных сердец. / Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком, / Тот вырвал из рук их победный венец».

Это он написал в сорок семь лет. Этика, конечно, самурайская, или, если угодно, христианская в самом ее радикальном варианте. Только тот и победил, кто погиб, не сдавшись, тому завидуют небожители.

Я намеренно не касаюсь здесь обстоятельств его личной жизни — например, знаменитого побега из Турина, где он был старшим секретарем российского посольства, в Женеву, где он женился во второй раз вскоре после смерти первой жены; не говорю и о широко известном его романе с Денисьевой, которая после четырнадцатилетней связи умерла в тридцать восемь лет; не касаюсь обстоятельств его предсмертной болезни, которую он переносил с редким мужеством, лежа в параличе после удара и не переставая учтиво шутить с посетителями. Гностик, он все материальное считал «дымом» (самое частое слово в его пейзажной лирике) — огонь был в нем. Внешнее — побоку.

Отсюда, вероятно, и полное его презрение к памятникам, к посмертной славе, к прижизненной популярности; «довольно с нас, довольно с нас!». Вполне в духе его личности и лирики было и запустение Муранова, которое вроде бы восстановили только теперь, в год тютчевского двухсотлетия.

Андрей ГАМАЛОВ

В материале использованы рисунки Геннадия НОВОЖИЛОВА
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...