Коротко


Подробно

ДОЛГАЯ ЖИЗНЬ

На фоне десятилетия путча другие августовские юбилеи потерялись. И это нормально — жизнь берет свое, литература занимает причитающееся ей место. Литературой должны заниматься настоящие безумцы, самоубийцы, маньяки. Потому что сегодня на этом занятии можно нажить только разлитие желчи и ненависть к человечеству. Культура только так и делается — когда ничто к ее созиданию не поощряет. Тогда может получиться что-то настоящее.Жизнь по всем статьям победила. Культура досталась маргиналам. Вопрос в одном: что остается после жизни? Чем платит за свой выбор тот, кто не захотел всю жизнь сходить с ума, нищенствовать, спиваться — и решил шагать в ногу со временем? Вот об этом-то и напоминает весьма живо один августовский юбилей — столетие прекрасного человека (говорю без всякой иронии), красивой «железной женщины» Нины Берберовой. «Все люди лучше, чем литераторы», — писал ей Ходасевич. И был прав. Так что она все сделала правильно


ДОЛГАЯ ЖИЗНЬ

Ее очень любили — это факт. Как жизнь. И, как с жизнью, с ней страшно было расставаться. А у тех немногих, на кого ее очарование не действовало, что-то явно было не в порядке: возможно, просто завидовали тем, кому она действительно принадлежала. Согласитесь, вы ведь действительно не любите тех, кому эта жизнь своя. Особенно, если вам она чужая.

Вся трудность в отношениях с Ниной Берберовой — отношениях очных или заочных — в том и заключается, что неприятие ее образа проще всего объяснить завистью. Ее судьба, в которой было всякое — и голод, и беспорядочные связи, и настоящая любовь, даже две, и «проживание на оккупированной территории» во Франции, и тяжкое зарабатывание хлеба в газете, — все-таки эта судьба выглядит триумфальной. И триумф настал: осенью восемьдесят девятого вернулась в Россию (на две недели, погостить), издала тут почти все свои книги, до того выходившие по-русски только трехсотенными, пятисотенными тиражами; буквально купалась тут в общей любви...

В России ее восторженно оценили по целому ряду причин: во-первых, ее главная книга, прославленная автобиография «Курсив мой», действительно свободна от большинства эмигрантских комплексов, от сведения счетов, посмертных отмщений, от слишком явного перекраивания истории в собственную пользу. Во-вторых, последняя красавица Серебряного века была на редкость обаятельна в общении. «Железная женщина» — о да, ей и самой нравилось, когда название ее романа о Будберг применяли к ее собственной личности и биографии. О себе она говаривала и резче: «чугунная». Прожила девяносто два года, до последнего времени писала, путешествовала, водила машину, была обожаема всем своим американским околотком, где охотно отзывалась на панибратское «Нина»; после путешествия в Россию не брюзжала, не сетовала, не расплывалась в слезливом умилении... Приятно иметь дело с человеком дисциплинированным, не любящим и не умеющим никого собою обременять.

Можно храбро сказать, что в негласном (но явном) соревновании с Ириной Одоевцевой, чья мемуарная беллетристика «На берегах Невы» была в свое время таким же самиздатовским хитом, как и «Курсив», Берберова выигрывала по всем статьям: лучше сохранилась, меньше врет, со вкусом и тактом все тоже в большом порядке... Вышло, однако, так, что последнее десятилетие как-то ненавязчиво переставило акценты. Берберова встречает свое столетие не в лучшей форме. Почему? Во-первых, потому, что перестроечный пиетет перед всем эмигрантским окончательно сошел на нет, стали очевидны недостатки берберовской прозы и хитрые, тактичные приемы «Курсива», позволявшие автору на протяжении всех семисот страниц оставаться в таком шоколаде. Но во-вторых и в-главных, все мы за эти десять лет побывали фактически в эмиграции — только не мы уехали, а страна из-под нас; пишущие авторы — кроме детективщиков — на собственной шкуре проверили, что такое издаваться трехсотенным тиражом, подрабатывать частным извозом и ощущать себя призраком в чужом пиру. Во всяком случае, большинство хозяев жизни образца девяностых никак не выглядели моими соотечественниками, у нас и язык был разный, и после этого опыта маргинального и зыбкого существования берберовский «Курсив» перестал выглядеть такой уж привлекательной книгой. Более того, его автор (сужу по собственной эволюции) стал вызывать подспудную неприязнь — уж очень торопится он поспеть за ускользающей реальностью, только бы не почувствовать себя на отшибе!

В результате столетний юбилей Нины Берберовой отмечен скромно: небольшие заметки в так называемой качественной прессе, почти ничего на телевидении, ни одного юбилейного переиздания, ни даже собрания сочинений — которое Берберова по статусу классика второго ряда наверняка заслужила; главное же — автор самой популярной русской литературной автобиографии во всем русском зарубежье («Другие берега» не в счет, они проходят по другому разряду) остается какой-то двусмысленной, не вполне понятной фигурой. Берберова чрезвычайно резко выламывается из всего эмигрантского контекста, да и не хотела бы, вероятно, в нем пребывать. Роль маргинала — пусть даже гениального — не устраивала ее совершенно. Между литературой и жизнью она четко, сознательно выбрала жизнь (и, кстати, одной из первых отрефлексировала всю бинарность этого противопоставления: либо живешь, либо пишешь — третьего не дано).

Вот этим-то она и раздражает. Опять-таки как жизнь, которая слишком жива, которая в сущности-то своей пошла и лжива и во всем противоречит искусству. «Цель нашу нельзя обозначить. Цель наша — концы отдавать», — писала Новелла Матвеева о художниках. И потому художник не может рано или поздно не разойтись с жизнью. То есть с женщиной. А именно женщиной пар экселянс и была Нина Берберова — красивая, энергичная, всегда современная и, страшно сказать, малоодаренная. То есть одаренная-то в высшей степени, только вот чем?


Оценки, которые расставляет Берберова великим современникам, сильно напоминают те учебники истории, о которых в гениальном сценарии Полонского говорил старый учитель: «Такое чувство, что в истории орудовала компания двоечников». Гумилев не чувствовал собеседника, выглядел старым и тяжеловесным. Пастернак себя не сознавал, был «несозревшим» человеком, не созрел и до конца жизни, много не до конца продуманных метафор, роман недоработан; вообще смесь Рильке и Северянина с некоторым оттенком графомании... Не сознавал себя и Белый, больной, запутанный, ломающийся; и Цветаева своим дурным характером вечно сама себе все портила; и Горький все время врал, лукавил, обманывал себя и других, и повторялся, и говорил банальности, и любил славу... В общем, главная берберовская претензия сродни гиппиусовской: все-то они себя не сознавали! Но Берберова сумела переиродить и этого Ирода — у нее и Гиппиус оторвалась от реальности, лунатически бредила наедине с собой... Интересно, что Гиппиус написала бы о Берберовой? Скорее всего, ничего. Та была ей попросту неинтересна. Они ужасно высокомерны, все эти великие литераторы, и возможно, что жесткая оценка Берберовой была чем-то вроде подсознательной мести всем, кто воспринимал ее исключительно как подругу Ходасевича. Судя по всему, так на нее смотрели большинство современников, по крайней мере поначалу: однажды вообще забыли ее у Ремизова дома на полтора часа, а сами в пивную пошли... Ну ты подумай, обида какая! Естественно, эту недооцененность надо было как-то компенсировать. Все писатели чего-то главного о себе и жизни не знают, отсюда и все их проблемы. А я вот знаю и, как видите, очень хорошо себя чувствую.

В общем, источник этого относительного единомыслия Гиппиус и Берберовой, с равными основаниями могущих претендовать на звание «Миссис Серебряный век», выявить несложно: еще Куприн применительно к царице Савской писал о «мелочной мудрости женщины» — с этой мелочной мудростью у всех умных женщин всех времен обстоит очень хорошо, особенно если они при этом не родились полусумасшедшими большими поэтами вроде Цветаевой. Женщина всегда старше поэта, даже когда она младше на четырнадцать лет (именно такая разница была у Ходасевича с Берберовой). А уж если женщина красива, и всегда здорова, и получила от рождения «электрический заряд, колоссальный заряд громадной силы, если принять во внимание долголетие, здоровье, самосознание и возможность — до сих пор — моего самоизменения...»!

Тут и корень, пожалуй: ее главная книга, «Курсив», — это действительно воспоминания здоровой о больных. Она понимает, что болезнь, впрочем, высокая, что общение со всей этой публикой было для нее праздником, но уж очень они все мало способны к самосознанию и самоизменению. Тут второй, после самосознания, главный ее пункт, главная ее жизненная удача: она вот меняется до сих пор, представьте себе. Потому и не закоснела, потому и остается на гребне волны. Она даже готова благодарить революцию и войну за то, что благодаря им быстрее простилась с домом, с Россией (обреченной, надо полагать), с родителями (все более нервными и слезливыми, да и просто старыми) — и лучше поняла XX век.

Учитывая, что XX век был уж очень паршив во всех отношениях, я не стал бы считать соответствие ему такой уж большой заслугой. Даже благоволящий к Берберовой и хорошо ее знавший Омри Ронен в своем юбилейном эссе ополчается на ее пресловутое стремление следовать за веком. Очень уж она, видно, задела его своими разговорами (он называет их «смердяковщиной») о том, что нельзя больше писать ямбом. Но Берберова как раз очень рада, что этот век, «открытый всем ветрам», для нее настолько свой. В моде Пруст — она превозносит Пруста. В моде Пикассо — она успевает самоизмениться и оценить Пикассо. Даже русская просодия, «которую надо же наконец сломать», кажется ей обреченной. Спасибо, сломали — ничего не вышло. Много чего поналомали, а ни слушать, ни читать нельзя.

Вообще до смешного доходит: году в 35-м Бунин ее спрашивает, кто лучше — он или Пруст. Она отделывается шуткой, но ей смешон сам вопрос: Бунин ей кажется «опоздавшим», не вовремя родился, не нашел своего места в XX веке (она нашла, а он, значит, не нашел)... ну какое сравнение? «Пруст — самый великий в нашем веке!» Между тем сегодня я уже отнюдь не был бы столь категоричен в этом вопросе: по многим статьям — во мнении массового читателя уж точно — Бунин выиграл у Пруста вчистую, новатором был ничуть не меньшим (новаторства его прозы Берберова не видела в упор), а социальной зоркостью и даром предвидения был наделен куда щедрее, нежели наша мемуаристка. Да и Пруст, правду сказать, как-то заметно поблек на сегодняшний взгляд — только наиболее упорные фанаты вроде Кушнера продолжают петь ему дифирамбы, а огромное большинство читателей спокойно признаются, что в жизни не вернутся к его эпопее. То есть вообразите себе такой казус: стало можно признаться в нелюбви к Прусту без боязни выглядеть идиотом... Да и вообще по достижении известного уровня категории «лучше» — «хуже» перестают играть роль: «и сапожники, и молочницы — все гении».

Тут есть один интересный нюанс: начиная с эпохи модернизма, который весь, очень возможно, был одной большой обманкой (такую крайнюю точку зрения высказывает не только не очень умный Илья Глазунов, но и чрезвычайно умный историк Маркс Тартаковский), стали с грибной скоростью плодиться люди, почитавшие расхождение с современностью невыносимо дурным тоном. Первыми, естественно, сориентировались женщины, для которых понятие моды вообще чрезвычайно актуально. Интеллектуальные женщины с начала века чего только не носили: и символизм, и футуризм (и даже кубофутуризм)... Надо, разумеется, отличать женщин-творцов от женщин-модисток: первые моду игнорируют (или задают, что то же самое), вторые — подхватывают. Берберова, при всех ее великолепных человеческих качествах, была женщиной-спутницей, женщиной, которая первой распознает моду и приноравливается к ней. В ее жизни была мода и на свободную любовь, и на пролетарскую прозу, и на Олешу, и на Америку, и даже Ходасевича она признала великим поэтом только тогда, когда признание это, на волне перестроечного возвращения эмигрантской литературы, совершилось в России. Но о гениальности Ходасевича чуть позже. Пока же отметим, что весь XX век прошел под знаком актуального искусства, от которого к концу века осталось очень мало — примерно как от футуристов или имажинистов. Измы стали главнее текстов, главным жанром литературы сделались манифесты, и, сказать по чести, от прозы XX века в активном читательском обиходе останется очень немногое. Разумею не массовую литературу, естественно, а читателя и зрителя сколько-нибудь подготовленного, однако и он едва ли назовет Джойса или Кафку в числе своих «настольных» писателей. Благополучно прошли времена, когда заявление «Обожаю Джойса» или «Кафка определил мое мировоззрение» хиляло в приличном обществе. Сегодня это такой же моветон, как малиновый пиджак. При этом Джойс и Кафка остаются большими писателями — кто спорит, — но традиционализм ими никак не упразднен. Как верлибр, столь любимый Ниной Берберовой, не упразднил русского силлаботонического стихосложения.

Дело-то в том, что от пресловутой интеллектуальной моды тот же Олеша пострадал больше остальных — она его попросту раздавила. Подозреваю, что и Пелевину, и Сорокину — настоящим писателям, как к ним ни относись, — она сильно повредила, в том числе и в их собственном мнении. Сегодня Берберова бы уже охладела к обоим. Сегодня бы она любила Акунина.

В мировой литературе (которая, слава богу, совсем не то же самое, что история этой мировой литературы) все те нищие, больные, полусумасшедшие, часто пьяные люди, которым Берберова снисходительно помогала и которые казались ей вечными детьми, будут стоять недосягаемо высоко. Все их ссоры между собой забудутся. Останутся тексты, и они окажутся важнее любых незрелостей, комплексов и маний. А триумфальный путь Берберовой будет выглядеть как стремительный взлет ракеты, отбрасывающей по мере продвижения к небесам все новые ступени: вот родители отщелкнулись... Россия улетела... Ходасевич где-то там остался, с его неспособностью перестроиться и самоизмениться... Франция... Америка... Но куда этот путь привел, все мы знаем, мы все туда движемся. Литературный результат, прямо скажем, не впечатляет, а никакого другого нет и быть не может. Либо весь ты истратишься, стираясь, как мел о доску, либо превосходно сохранишься и останешься «железной женщиной», автором высокомерных, но и уважительных мемуаров, обреченных на такое же уважительное, но и высокомерное упоминание.

Тут-то и следует сделать небольшое отступление о Ходасевиче, которому Берберова была обязана многим, куда большим, чем принято считать. Встреча с ним была своего рода ожогом, точкой слишком сильной боли и счастья — вот почему в «Курсиве» так скупо освещено начало их романа. До этого Берберова меняла мужчин с поразительной легкостью, о чем и написала в первой главе «Курсива», меняла, больше всего боясь привязаться, застыть, закостенеть и потерять драгоценную способность к самоизменению. Все в топку самоизменения! — что чувствуют оставляемые, неважно. Таких вот девочек воспитывал голодный и холодный Петроград, навеки отучивший тогдашнюю молодежь слишком много думать о других. Ходасевич, однако, сумел стать тем камнем, о который «споткнулась жизнь ее на всем скаку», и произошло это потому, что и сам он был хорош, между нами говоря.

В своем «Некрополе» — вероятно, самой неприятной и двусмысленной мемуарной книге, когда-либо написанной по-русски, — Ходасевич поиздевался над Горьким, который проповедовал любовь к истине, а сам больше всего любил сладкую ложь. Отзыв Берберовой выдержан в том же ключе. Ходасевич ничего в Горьком не понял, потому что главная черта Горького-прозаика, да и Горького-человека, — как раз самгинское умение видеть худшее в людях и немедленно это худшее припечатывать, протыкать, как бабочку для коллекции. Так он писал обо всех своих героях, в которых подмечал прежде всего безобразные, уродливые черты; так он припечатал Сологуба в одном частном письме — да, стихи были прекрасные, мрачные, а сам был похож на провинциального учителя, обожал мармелад и, когда его ел, подпрыгивал на диване от удовольствия... Хоть обчитайтесь после этого сологубовскими рассказами и стихами, хоть наизусть выучите однотомник Большой серии, но стоять у вас перед глазами будет именно подпрыгивающий учитель с мармеладом. Припечатал Горький и Ходасевича, сказавши, что человек этот всю жизнь умудрился проходить с крошечным саквояжем, делая, однако, вид, что в руках у него огромный чемодан... Нечто подобное, почти дословно, сказал и Белый, с которым они вдрызг разругались. И в общем, как ни крути, это довольно точное определение.

Ходасевич и в русскую литературу конца XX века, в годы второго рождения классиков Серебряного века и эмиграции, вошел все с тем же саквояжем, все с тем же призраком чемодана... и только сейчас, кажется, становится понятно, что огромное большинство его дооктябрьских стихотворений очень слабо, а многие стихи «Тяжелой лиры», «Путем зерна» и даже «Европейской ночи» глядятся то безнадежно архаичными, то слишком сухими и обезличенными. В общем, искренняя, прекрасная злоба, небывалая желчность — это здорово и ново, но ни с Цветаевой, ни даже с вечным врагом и антагонистом Ходасевича Брюсовым никакого сравнения... и как бы с годами Ходасевич-критик вовсе не забил Ходасевича-поэта, чего так опасался Набоков, критики его не любивший. Главное же — будучи поэтом действительно серьезным, он оказался на редкость хитрым и нечестным мемуаристом. Читаешь трехтомник Белого — лживый, приспособленный к советской власти, местами услужливо-лояльный, почти всегда писанный изломанным языком, искусственным и утомительным анапестом, — и все живые. Все равно. Несмотря ни на что. Но читаешь Ходасевича — и видишь, как осторожно, тонко, штришками, полунамеками опускает он тех персонажей, которые ему неприятны. Записки Ходасевича о современниках — свидетельство очень талантливого, но не большого поэта о больших; свидетельство человека, обремененного маниями и физическими недомоганиями, — о неизлечимых и сумасшедших. Берберова оставила нам в своем «Курсиве» нечто подобное, только чуть более откровенное. Она и не претендовала быть поэтом, и не считала свои стихи настоящими стихами. То ли дело проза — тут она была уверена, что и «Биянкурские праздники», и поздние повести, и «Аккомпаниаторша» что-то собой представляют... Во всяком случае, она ставила себе в заслугу то, что первой начала писать не только об эмиграции, но и о французском пролетариате. И тут, стало быть, не замкнулась, а органично пересадилась на новую почву... Неинтересно, однако, читать о французском пролетариате. Хуже Эльзы Триоле. И даже «Аккомпаниаторша» как-то суха и анемична, даже на фоне нейтральнейшей прозы Газданова: все бы хорошо, а героини нет. Капризная певица — и та убедительнее.

Вот в чем главная проблема Берберовой: при несомненном личном обаянии, при массе привлекательнейших качеств — сострадательность, априорное уважение к людям, нежелание нагружать их заботой о себе — именно личности ей как раз и не хватает. Блок говорил (Горький записал), что мозг — уродливо разросшаяся опухоль, безобразный зоб, избыточный орган; может, и личность — тоже непременно болезнь, обязательное наличие патологии? Берберова до тошноты нормальна, до ужаса современна, больше всего она боится старческих навязчивых идей — и потому спешит меняться, меняться... а в процессе этого спасительного самоизменения совершенно растрачивает то, что было изначальной ее личностью. Вот почему на этом пути она обречена оставить и Ходасевича, который хоть и отбрасывал людей, как ступени ракеты (вспомним его чудовищный отъезд с Берберовой — втайне от больной одинокой жены, сестры Чулкова!), но личностью все-таки был. Даже он, циник, умевший безжалостно-трезво смотреть на себя и на людей, в конце концов испугался жизни и сдался перед ней, перестал выходить из дому, часами раскладывал пасьянсы... а Берберова никак не могла вечно ждать катастрофы. В ее натуре было — выйти из дому навстречу катастрофе: вдруг поможет самоизмениться? Она сварила Ходасевичу борщ на три дня — деталь, скорее всего, выдуманная эмигрантами, — и ушла. И оставила его с борщом. Вот как бывает между сознающими себя людьми.

Меньше всего мне хотелось бы глумиться. Берберова многим помогла — Георгию Иванову, Бунину, Зайцеву, несчастной Ольге Марголиной, вдове Ходасевича, так страшно погибшей в лагере... И уж конечно, куда приятнее видеть перед собой старуху железную, бодрую, следящую за собой, нежели руину. Но ведь мы не о собственно человеческой ипостаси Нины Николаевны Берберовой сейчас говорим. Мы говорим о свидетеле времени, об авторе «Курсива», о современнице величайших поэтов и омерзительнейших событий, и человек, который столь успешно прошел через грозы XX века, не может не вызывать восхищения, смешанного с подозрением: почему этот век так пришелся тебе впору? Почему ты так торопилась за ним? Что от тебя осталось?

Любому из ныне живущих писателей я пожелал бы такой жизни, но никому из них — даже тем, о ком не могу думать без брезгливости, — не пожелал бы такой судьбы.

Дмитрий БЫКОВ

В материале использованы фотографии: Fotobank/SIPA
Журнал "Огонёк" №35 от 02.09.2001, стр. 15

Наглядно

все спецпроекты

актуальные темы

все темы

Социальные сети

все проекты

обсуждение