ВАГНЕР

Вагнер умер 7 июля 2000 года. Весь год, прошедший без него, общие друзья меня спрашивали, соберусь ли я наконец что-то о нем писать. За всю свою жизнь он удостоился одного очерка в журнале «Вожатый», нескольких упоминаний в отчетах об артековском кинофестивале и замечательной статьи Аллы Боссарт, познакомившейся с ним как раз на одном из этих фестивалей. Человек вроде него заслуживал большего, не говоря о том, что друга более близкого у меня не было. Однако написать о нем я никак не мог, и не потому, что не находил слов, — Вагнер был фигура необычайно колоритная, мечта портретиста, — а потому, что написать о нем теперь значило бы окончательно признать его мертвым, а признать его мертвым значило бы оторвать от себя слишком большую часть собственной жизни. Но видя, как постепенно смыкается над ним время, как мало меняется мир без Вагнера и как мало осталось даже от него, такого пылкого, громогласного, во всех отношениях обильного, — я хочу все-таки про него рассказать. Еще и потому хочу, что люди вроде Волод

ВАГНЕР

Плохо ему стало утром, за три дня до окончания детского кинофестиваля, художественным руководителем которого он числился и для которого сочинял грандиозные шоу открытия и закрытия. Открытие, как всегда, было шумное, феерическое, с новыми песнями на его стихи, песнями, которые лучше всего слушать под черным небом с бесчисленными звездами: самую грустную, об ангеле-хранителе, он написал последней. Седьмого он стал задыхаться, вызвали «скорую», и врачи сказали, что надо немедленно везти в Симферополь: под руки свели в машину, рванули через перевал, на перевале ему почему-то вдруг стало лучше, он стал ворчать, что вот теперь без него не сумеют отрепетировать закрытие, чуть не заставил разворачиваться, но врачи, да и сопровождающие дети, главные его помощники по подготовке шоу, настояли. В больнице его положили в палату, там он вдруг весь покраснел и задохнулся в считанные секунды. Никто не успел даже позвать врача.

Его отпевали в день закрытия фестиваля, весь «Артек» приехал на кладбище, бессчетные его воспитанники со всего бывшего Союза сорвались с мест и прилетели в Симферополь. Стояла дикая жара, все потели и отдувались, и можно было себе представить, каково давалась ему любая вылазка в это пекло; большую часть дня в последний год он проводил в своей крошечной комнате, вечной четыреста тринадцатой комнате общежития «Олимпийское», откуда так никуда и не успел переехать (отдельную квартиру выделили за неделю до смерти, он хотел въехать после фестиваля): в комнате у него стоял кондиционер, и только под этим кондиционером он мог дышать. Выражение лица у него было напряженное, сосредоточенное и сердитое: человека оторвали от срочной работы. У гроба я впервые увидел его мать и сестру: судьба его сложилась так, что большую часть своей жизни он прожил без семьи. Мать держалась (о сдержанности ее и строгости он много рассказывал), сестра рыдала в голос; как и следовало ожидать, обе почти ничем на него не походили, разве что в широком, добром лице сестры мелькает что-то вагнеровское, но она светло-рыжая, а он был черный, как вороново крыло, смуглый, в последние годы отрастил бороду (кто-то говорил, что из желания спрятать второй подбородок, кто-то — что просто надоело бриться, а я думаю, что борода была выражением нового его статуса, новой солидности и, увы, нового возраста).

Мы все не верили, что он так болен, а он доживал последние дни, доглатывал последний, сухой, ненасыщающий воздух. И все, что мы могли теперь для него сделать, — это накидать над ним курган желто-белой глины. Потом подали автобусы, и всех повезли в «Артек», в самую большую его столовку «Круг», что в Лесном. Возле «Круга», как всегда, бегали веселые дети, покупали в киоске мороженое и воду — дети ничего не знали, не понимали, он не работал в последнее время в отрядах и редко появлялся на людях. Столы в «Кругу» были накрыты для поминальной трапезы, по-артековски щедрой и по-артековски скудной: выставили все, что могли, но могли немногое. Как всегда, когда собирались его друзья и ученики — люди чрезвычайно близкие и до сих пор продолжающие разговор с того места, на котором сколь угодно давно прервали его, разъезжаясь, — в зале, несмотря на скорбный повод, воцарилась обстановка веселья и доброжелательства; и кто-то уже пошутил, что единственным серьезным поводом для вагнеровского недовольства в этой ситуации был бы обед. Все прошло по высшему разряду, а вот обедом этим он бы не наелся. Я думаю иногда: не кощунственно ли было то, что в тот день мы очень много смеялись? Нет, он бы радовался. Прежде всего, что съехалось так много людей, которых он любил и которых не всегда мог собрать. А тут нате, пожалуйста, и выпускники двадцатилетней давности, его первые дети, и друзья-журналисты, и актеры из Москвы и Киева. И ближайший круг, который хоть раз в году, да непременно выбирался к нему, потому что жизнь без этого была не жизнь, и он громогласно ликовал и всех селил у себя, до того доходило, что приходилось ему перебираться на балкон. Но он с удовольствием храпел и там.

Кстати, в предпоследнюю нашу встречу, в марте прошлого года, я завернул в «Артек» по чистой случайности, оказавшись неподалеку в командировке, и решил навестить любимых друзей. Вышло так, что попал я туда в три часа ночи, гостиница «Адалары» переполнена, и я пошел к Вагнеру, в четыреста тринадцатую. Дверь была, как всегда, не заперта. Он полудремал в кресле (лежать не мог весь последний год) и, увидев меня, ничуть не удивился, как будто я и должен был среди ночи, в марте, без предупреждения, впереться к нему в дом. «Здорово, — сказал он. — Чаю? Белье в диване, раздевайся и ложись. Я ужасно рад, мой дорогой», — и засопел снова.

Так было принято, и за это в том числе я так и полюбил это самое странное место на земле, последний оазис подобного отношения к жизни. В «Олимпийском» давали в долг, когда могли, не спрашивая, зачем тебе и когда вернешь. В «Олимпийском» кормили, когда могли, и только радовались гостю, даже если еды не хватало самим. И не открыть дверь гостю, во сколько бы он ни пришел, тут могли, только если хозяев не было дома.


Владимир Карлович Вагнер родился в Караганде 7 августа 1957 года в семье высланных немцев. Семью он любил, а Караганду терпеть не мог. Вообще есть интересная примета гения, он всегда очень резко выламывается из своей среды; вот генезис таланта еще проследить можно, а гений всегда ни в мать, ни в отца, и непонятно, откуда вообще на выжженной почве Караганды мог процвести цветок вроде молодого Вагнера. Он с самого детства обожал театр и музыку, знал их так, что немногие могли с ним посоперничать. Беспрерывно читал. Ни к одной прагматической профессии не питал ни малейшего интереса.

В советское время таких детей необязательно придушивали во младенчестве двором и школой. Вагнеру повезло, и он был замечен, пылкие его сочинения и музыкальные композиции сделали свое дело, да и в музыкальной школе он был на хорошем счету (играл на фортепиано, и, кстати, очень прилично). В общем, когда на Караганду пришла очередная разнарядка, в «Артек» отправили его.

И он увидел весь этот рай между Гурзуфом и Аю-Дагом, окунулся в море, поел винограда, который все артековцы в изобилии воровали на опытных полях близлежащего Магарача, и понял, что на свете есть не только сухая степь и каменные коробки его родной Караганды. Было ему тринадцать лет, самое переломное время. И Вагнер поклялся вернуться сюда.

Он бы вернулся сразу после школы, но загремел в армию по выходе из педучилища. Об этом периоде его жизни, и без того освещаемой им не слишком охотно, известно меньше всего. Он был уже тогда так толст, что на него не налезли ни одни сапоги, — это единственное, о чем он рассказывал. Но отслужил как-то (насколько я помню, в Забайкалье): некоторый свет на условия службы может пролить тот факт, что в армии он похудел ровно вдвое. И потому в вожделенный свой «Артек» после полугода работы преподавателем музыки в школе вернулся, что называется, тонкий, звонкий и прозрачный.

Я очень хорошо себе представляю это его возвращение в семьдесят восьмом году, представляю, как стоял он высоко на трассе около бетонного пламени, обозначающего собою поворот на «Артек», и смотрел на раскинувшуюся перед ним бухту, где ему предстояло стать собой, жить и умереть. По склону вился сухой кустарник, сбегала вниз желтая колкая трава, рос над бетонным пламенем гигантский тутовник, и, уж конечно, какие-нибудь сбежавшие дети объедали его, сидя верхом на толстых нижних ветках. И Вагнер стоял там с удовлетворенным видом человека, знающего, что вот его место на земле, что он пришел сюда и никуда не уйдет отсюда.

Впрочем, попытка уйти была: в восемьдесят девятом, кажется, году ему все надоело. Его сильно зажимали, перестройка до «Артека» добиралась медленно, жизнь вожатого та еще жизнь, между нами говоря, и денег совсем не стало. В общем, он собрался и уехал в Караганду, прожил там полгода и не выдержал — вернулся обратно. Вот так же, наверное, и с тем же тощим чемоданом (вещей до самого последнего времени почти не имел, начал закупаться только после сорока) стоял он на том же месте, на обочине трассы, глядел вниз и с тем же удовлетворением, хоть и мрачным, сознавал, что деваться некуда.

То есть желание уехать, разговоры об отъезде — все это, конечно, периодически возникало. Когда зарубалась какая-нибудь очередная его грандиозная идея или тормозилась революционная инициатива, он шел угрюмо лежать к себе в четыреста тринадцатую или в офис, иногда перед этим напиваясь с горя. Потом ему обычно бывало очень плохо. Вообще, когда Вагнер страдал, это была буря, взрыв, стихийное бедствие. Как у всех гениев, крошечная неудача вызывала у него мировую, совершенно несоразмерную скорбь, скорбец, по-бэгэшному говоря. Как-то утешать его пришла достаточно большая толпа — все юнкоры, выпускавшие газету «Остров А», и я с ними во главе.

— Уйдите все! — хрипло кричал Вагнер. — Я уже знаю, как я кончу свою жизнь! Я вернусь в Караганду... они добьются, они выживут меня отсюда! Вернусь в Караганду... и буду со старым проигрывателем ходить по школам... ставить пластинки и рассказывать детям о музыке!

Эта душераздирающая картина так потрясла его самого и детей, что девчонки наши расплакались, а Вагнер несколько приободрился, «в душе хваля свою способность порой так ярко выражаться». Опять-таки как истинный гений, он с поразительной легкостью менял настроения, стоило ему хоть на самом ничтожном примере убедиться в неизменности своей власти над людскими душами. «С песней под шарманку топать по дворам» ему не пришлось, но я и сам, помню, бросился ему на шею чуть не в слезах.

Поначалу его поставили вожатым, и таких вожатых больше не было. Дети роптали: у всех какие-то прелестные девушки, а у нас грозный кудрявый дядька. Но Вагнер, надо заметить, сам отбирал к себе детей, и все больше сложных. В «Артек» тогда не попадали «трудные», хотя он и с ними бы сладил, — попадали именно сложные, талантливые, часто закомплексованные. Он видел в них себя и проделывал с ними то же, что всю жизнь делал с собой, — учил проходить по лезвию ножа между комплексом неполноценности и манией величия, между изгойством и избранничеством, гордыней богатства и гордыней нищеты. Разумеется, набрать отряд из одних таких детей было невозможно, попадались всякие, и очень хорошо: Вагнер учил талантливых детей сосуществовать с менее одаренными сверстниками, умел в каждом выявить талант и многих интуитивно навел на будущую профессию. В девочке, не блиставшей красой и остроумием, он умел разглядеть педагогические способности, из близорукого трусишки делал астронома, хулигана превращал в меломана, а главное — он учил одиночек жить с людьми. При этом при собственной вызывающей заметности и яркости сам он старался быть кем угодно, другом, сверстником, объектом насмешек, но только не вождем и учителем, только не единственным утешением ребенка в суровом и глухом мире. И самым страшным врагом Вагнера была «коммунарская методика», то есть, грубо говоря, секта в самом современном, трудно распознаваемом и опасном ее варианте.

Он, разумеется, уважительно относился к Соловейчику, общался с ним, бывая в Москве, читал его книги. Он интересовался опытом педагогов-новаторов. Но сквозной персонаж Крапивина — учитель, духовный руководитель, сплачивающий детей на почве их чуждости и непонятности бездуховному взрослому миру, — вызывал у него стойкое отвращение. Сама идеология коммунарства, культивирование в подростках снобизма, сознания своей принадлежности к тайному кругу посвященных, казалась Вагнеру лучшим способом спровоцировать у ребенка душевную болезнь. Надо сказать, во многих кружках, где практиковались полуночные разговоры, игры в «свечку» и слушание Егора Летова, я видел в свое время неплохой способ противостоять пошлости и рутине обычной школы; Вагнер был первым, кто убедил меня, что любая рутина и любой официоз лучше восторженного и обреченного сознания своей избранности, что самое косное православие в тысячу раз лучше самой продвинутой секты. И классов или групп, где несколько десятков подростков сплочены вокруг своего одинокого, непонятого и великого учителя, он не любил с самого начала. Подвижники, подвинутые на своем подвижничестве, вообще были ему омерзительны; идея увода детей от мира в горы, к морю, в текосскую школу-коммуну, в замкнутую касту верных была органически враждебна самой вагнеровской педагогике, основанной на том, чтобы научить человека жить с людьми, делиться с людьми, работать с людьми.

И на этой почве у нас с ним бывали довольно частые стычки, ему казалось, что, набрав себе группу стажеров во время юнкоровской смены, я навязываю детям свою волю и учу их цинично издеваться над остальными взрослыми. «Ты зомбируешь детей!» — так и слышу его хриплый вопль с пресс-центровского дивана. О, как мы с ним друг на друга орали! О, как мы по три дня старательно не здоровались! «Скажите Вагнеру, что я прошу у него сигарету». «Скажите Быкову, что были бы — сам курил бы». Это кончалось бурными примирениями, попойками, попытками самооправданий. «И то сказать, — говорил он, — я спокойно лажу с таким количеством безразличных мне людей, а на тебя вешаю всех собак. Несправедливость». Но в этом и была высшая справедливость: своим он не прощал ничего, даже мельчайшей попытки встать над детьми и подменить их волю своей. Малейшее самолюбование, кокетничанье перед детской аудиторией вызывало у него почти физическую тошноту.

Кстати, познакомились мы при очень характерных обстоятельствах. Машка Старожицкая, нынче едва ли не ведущая политическая журналистка Киева, зазвала меня на юнкоровскую смену в «Артек» в 1990 году: то был мой самый первый приезд туда, и первый же раз заночевав в «Адаларах», среди олеандров, я понял, что мое место на земле тоже здесь; с тех пор я нигде больше отпуска не провожу, да и в несезон лечу туда при первой возможности. В рамках фестиваля детской прессы (не забудьте, время было самое перестроечное!) дети устроили клуб «Откровенно о любви» и собрались на первую беседу об интимных, что ли, отношениях, об их допустимости в подростковом возрасте. Я, естественно, на эту беседу пошел в надежде узнать много нового, побежали и другие коллеги-журналисты, в том числе довольно именитые. Мы расселись в заднем ряду и приготовились слушать. Детям было в основном лет по десять-двенадцать, и интимные отношения они обсуждали с таким жаром, с каким только в эти годы возможно перелистывать медицинскую энциклопедию. Мы, естественно, толкались, перехихикивались и заслужили возмущенное шипение одного совсем уж восьмилетнего карапуза:

— Если вам неинтересно, можете выйти!

Этот юмор в коротких штанишках переполнил чашу моего терпения, и я окрысился на мальца, да заодно и на всю эту чрезвычайно серьезную публику: дети, вы что, все это не шутя?! Вы полагаете, что эти вопросы могут быть решаемы теоретически? Не кажется ли вам, что гораздо полезнее было бы обсудить перспективу отмены тихого часа?!

И тут сидевший в углу высокий, толстый, чернокудрявый человек властно меня прервал и принялся доказывать детям, что они совершенно правы, что их затея прекрасна, но они выбрали несколько ложный угол зрения... Вот у него в пятом классе была ситуация, когда он никак не решался признаться в любви, — и пошел один из блестящих вагнеровских спектаклей, с вопросами в зал, с диалогами, с провокативными выпадами и хитрыми ловушками, нормальный разговор о дружбе мальчиков и девочек и о том, как следует реагировать на излишний интерес взрослых к этим отношениям... В общем, я впервые видел Володьку в этом качестве и был, конечно, потрясен легкостью и точностью импровизации.

Врут, что есть какие-то беспроигрышные педагогические методики; они есть на уровне примитивного и действительно эффективного манипулирования, но авторская методика остается неповторимой, и даже просто дать представление о ней не всегда удается. «Ты слышал Карузо?» — «Нет, но мне Мойше насвистел». Бесчисленные попытки заставить Вагнера написать хоть статью, хоть методичку всегда заканчивались крахом. Однажды он, получив заказ на статью для «Учительской газеты», просидел у меня в кабинете перед компьютером три часа, дымя как паровоз, плюнул и ушел есть. Стихи — это пожалуйста, от теории увольте. У него можно было научиться только отношению к делу, каким-то приемам, но он сам, первый, не стал бы ничего навязывать ученику и больше всего делал, чтобы тот не походил на него. Он скорее оберегал от соблазнов, в том числе самого страшного соблазна вождизма и пресловутого зомбирования, которое превращает детей в наркотически зависимую толпу.

Но приемы, приемы были, и весьма разнообразные. Ну, например: он знал, что у него в отряде курят, и никогда не запрещал этого. Более того, много курил сам. Но чтобы получить у него сигарету (а больше их взять в «Артеке» было негде), ребенок должен был подойти к нему, попросить ключ от комнаты, сбегать в комнату (она, как уже было упомянуто, не запиралась, но дети-то этого не знали!), взять сигарету со стола, вернуться... а бегать в «Олимпийское» — не ближний свет... Короче, он побеждал никотин не убеждением, а ленью, и к концу смены в отряде курил он один. Он, кроме того, постоянно подставлялся, умел быть смешным, он свое общение с детьми начинал краткой лекцией: «Дети, я толстый. Я знаю, что я толстый. Более того, я жирный. Шутить со мной на эту тему старо. Ищите у меня другие уязвимости».

Поскольку он был неистощим на истории, рассказы, анекдоты, поскольку с ним можно было ночь напролет проговорить о Стругацких, или Стивенсоне, или Стивене Кинге, которого он так любил пересказывать детям на ночь для успокоения нервов, — его никто и никак не обзывал. Более того, в последние годы его вожатства детей дополнительно сплачивало то, что его постоянно приходилось спасать. В распорядке артековской смены обязательно был поход на Аю-Даг, в последний раз он вполз туда в тридцать шесть лет (это действительно трудно), и вполз только потому, что весь его отряд его тащил и подпихивал. Но и больной, и почти уже неподвижный, он умудрялся выдумывать им небывалые развлечения, заключал какие-то пари, устраивал соревнования на знание кино, в которых проигравший должен был в жестяном банном тазике съехать с крутого склона в Полевом, распевая во всю глотку: «И я была девушкой юной, но только не помню когда!» А его капустники, с которых, собственно, его и стали в «Артеке» знать как сочинителя и музыканта! Из них потом выросли все его спектакли.

А спектаклей он поставил множество: «Дневник Анны Франк» (его пытались запретить, он пробил). Несколько праздничных, торжественных, пронзительных рождественских шоу, с падающим бумажным снегом, с пением рождественских гимнов... Тут надо сделать отступление о его тихой, ненавязчивой, почти скрываемой религиозности. Я помню, в сущности, только одно ее прямое проявление, когда у него вдруг пропали все деньги, отложенные на поездку в Москву (деньги вообще пропадали постоянно: терял, иногда крали): он побледнел и незаметно перекрестился на единственную икону, висевшую у него дома, — на самодеятельную, привезенную из Риги картинку, где Христос нес крест на Голгофу. Бог спас, деньги где-то нашлись (ему действительно позарез была тогда нужна эта поездка, без новых спектаклей, книг и знакомств он задыхался).

Кстати уж о воровстве, если зашла речь: с ним связано одно из самых счастливых воспоминаний о совместной работе. У Вагнера начали пропадать вещи, а поскольку в тот приезд я жил у него, пропадали в том числе и мои; список их оказался поразителен. У него (у нас) украли однотомник Гессе, банку сгущенного какао с сахаром, сувенирную прибалтийскую свечу в виде Вагнера (так считалось — это был толстый бородатый гном) и пачку бульонных кубиков. Потеря была тем серьезнее, что деньги у обоих были на исходе, на кубики мы возлагали самые серьезные надежды. Поскольку исчезновения не прекращались, мы пошли в пресс-центр, сели за компьютер и коллективно сочинили «Письмо местному вору». Всего, конечно, не помню, но был там такой фрагмент: «Конечно, мы понимаем, почему ты взял Гессе. Ты, вероятно, такой долбаный эстет, что любишь в компании таких же, как ты, самовлюбленных остолопов гордо заявить: «А я вот, б..., читал Гессе!» Мы понимаем также, почему ты взял какао. Такому, как ты, без какао не осилить и одной строчки Гессе. Мы так и видим, как ты лежишь, сволочь этакая, на животе, при нашей свече, перед открытой банкой какао: страничка — ложечка, страничка — ложечка, чтобы хоть как-то подсластить себе «Игру в бисер»... Но кубики, гадина, бульонные кубики! Отнять их у нас то же самое, что отнять любимые кубики у забитого ребенка, которому подарил их отец-алкаш в припадке пьяной любви, и теперь несчастный мальчик, забившись под диван, строит из них светлые города будущего! Верни кубики, мы все простим!»

Текст был вывешен на двери с обратной стороны: ничто из украденного не вернулось, но кражи прекратились.

Я же говорю — он умел ярко выразиться.

Вот это и было его главной чертой — невероятное импровизационное богатство. Большую часть жизни проживший на нищенские вожатские деньги, только в последние годы приодевшийся и разжившийся какой-никакой мебелью, он был невероятно богат и воспитывал главным образом этим. Конечно, всякий настоящий педагог — личность ренессансная, он обязан сочетать в себе и режиссера, и психолога, и, если надо, сексолога, и певца, и артиста, и что хотите. В Вагнере поразительней всего была легкость дарения, незаметность творческого усилия, он фонтанировал круглые сутки, и это создавало вокруг него ту атмосферу непрекращающегося праздника, которая только и есть самый сильный воспитательный инструмент. Ребенок обязан быть счастлив, ребенок обязан чувствовать себя нужным, любимым, всякую секунду радостно ожидаемым, на этом он настаивал, и эта его мысль в конце концов победила. Он больше других сделал, чтобы разрушить репутацию «Артека» как образцового советского лагеря с железной дисциплиной, он сзывал туда московских писателей, журналистов, актеров, чтобы они убедились воочию: «Артек» — это рай, свобода, оазис. И к нему поехали. И я знаю, что все знаменитости, которых он наприглашал, уезжали с его фестивалей в слезах.

В последнее время он только и жил фестивалем: поиск картин, привлечение спонсоров, приглашение и размещение творческих коллективов, которые развлекали и учили детей... Он даже получил звание заслуженного деятеля искусств Украины. В Москве вышла кассета его песен, музыку к которым написала Ольга Юдахина, любимый его друг и постоянный композитор. У Вагнера завелось многое из необходимого, о чем он только мечтал: кофе, полное собрание Стругацких, книги Лема, видак с мюзиклами («Звуки музыки» и «Мою прекрасную леди» он мог смотреть бесконечно), бар, холодильник. Жена его Люда смогла наконец вздохнуть поспокойнее.

Я ни разу здесь еще не упомянул Люду, потому что таково уж свойство Вагнера — когда в комнате появлялся он, смотрели на него одного. Он ничего для этого не делал, Бог дал ему такую внешность и такую гипнотическую манеру разговора. Но то, что он прожил хотя бы до сорока трех, с больным сердцем и отказывающими легкими, — заслуга Люды и нескольких самых верных его друзей из «Олимпийского». Люда — врач, очень красивая и очень типичная украинка, постарше Володи, работала врачом в том же лагере, где он вожатствовал.

Тут надо сказать два слова и о тех людях, благодаря которым Вагнер состоялся: все-таки больше нигде ему не дали бы реализоваться так полно и триумфально. Может быть, за границей да: он съездил от «Артека» в Америку и, не зная английского (только родной немецкий, и то на уровне бытового общения), очаровал там всех. Но в России, и советской, и постсоветской, людям вроде него не так-то легко было осуществиться: полная непрактичность, обидчивость, ослепительная яркость, характерец не дай Бог и грандиозные прожекты — и все это в «Артеке» терпели и любили, и всячески поощряли. Если бы не новый генеральный Сидоренко, победивший на свободных выборах в девяносто втором году, и если бы не вся артековская команда, признававшая Вагнера душой «Артека» и несомненным авторитетом, он бы так и остался вечным диссидентом. На моей памяти это единственный диссидент, который, получив власть, не скомпрометировал себя. Ну, может, еще Гавел.

Болеть он начал рано, в детстве, а в тридцать перенес инфаркт. Лечили его какими-то гормональными препаратами, и он, до тридцати продержавшийся в форме и остававшийся редким красавцем, к тридцати пяти снова растолстел, а потом ему стало трудно ходить. Он все время задыхался. Жара, не спадающая даже к октябрю, едва ли была для него самой благоприятной средой. Скоро ему стало трудно даже кофе себе сварить, слава Богу, рядом всегда была самоотверженно служившая ему Танька Ястребова, Танька-Птица, балаклавская девочка с внешностью вечного подростка, начальница всего артековского спорта и туризма, сочинительница чудесных стихов. Он и с ней ссорился, и со всеми прочими друзьями он тоже ругался чуть ли не ежедневно. Немного приблизившись к его годам, я начинаю понимать, каково ему было. И все-таки это был прежний Вагнер, веселый, богатый и радующийся друзьям. На друзей и тратились деньги.

Он не был подарком, боже упаси. Он много врал, это была естественная форма его прирожденной театральности, странно продолжавшаяся в быту. Он требовал к себе внимания и сострадания. Он не умел сдерживаться. Но ведь он все это знал за собой, а иногда я думаю, что все эти вопли, проклятия, сцены ревности и приступы самобичевания были еще одним способом подставить себя, стать объектом насмешки и даже издевательства. Вагнер старел и меньше всего хотел превращаться в рабби. А рабби он уже был, признанный мэтр, главная местная достопримечательность; и ему, вероятно, хотелось, чтобы каждый пятнадцатилетний шкет, ошивавшийся у него в доме и бравший на почит книжки, мог ему строго сказать: «Вагнер, не ори. Совсем уже, да?» Он бы, конечно, взвился, но в душе возрадовался.

Я думаю иногда, что, если мы встретимся с ним в так называемом мире ином, это будет встреча с совершенно другим Вагнером. Он будет там молодой и стройный, а не тот грузный, задыхающийся, постаревший, которого мы знали в последние годы. Исчезнет все, что ему мешало. Будет опять его звонкая и прозрачная душа, его сплошной праздник. Много музыки, которую он любил. Много еды, которую он любил, хотя бы и чисто виртуальной. Он обожал угощать, на один из последних дней рождения созвал два десятка гостей: «Буду запекать мое любимое мясо под сыром а-ля Париж!» Запек, нес противень из общажной кухни, закашлялся, пошатнулся, рухнул вместе с противнем. Когда пришел в себя и кое-как собрал мясо, прохрипел нашим девчонкам, хлопотавшим над ним: «Ну и ладно. Будет мясо а-ля паркет».

В последнее время все очень быстро катится к какой-то повальной деградации, потому что экстравагантных и щедрых людей, не вписывающихся в систему, становится все меньше. Устали уже все от этих людей, с ними одни хлопоты. Я, конечно, не Березовского имею в виду, его театр нам всем дороговато обходился, но, в общем, стабилизация предполагает известное побледнение, посерение человеческого сообщества. Прав оказался в своем прогнозе Пелевин: сначала у нас было равенство без справедливости, потом свобода без справедливости и равенства, теперь, видимо, наступит стабилизация без равенства, справедливости и свободы. В этом не будет виновата власть, в этом виноват будет деградирующий народ, который разрешает себе все меньше и меньше к чему-либо стремится. Если бы Вагнер каким-то чудом вновь оказался на отряде, не знаю, о чем он говорил бы с этими детьми. Ведь они не читали книжек, на которых он вырос, им не нужны стихи и песенки, которые он знал и сочинял... А если бы он все-таки вырастил из них за месяц артековской смены тех, кто был ему нужен и интересен, тех, для кого стихи и фильмы не были пустым звуком, — каково им было бы возвращаться назад?

И даже в «Артеке», где чтут его память и помнят его уроки, стало как-то без него пусто и серо, хотя фестиваль и продолжается. Трудно сейчас даже представить, что вот мог быть Вагнер, можно было к нему зайти и рассказать ему все, и он, не всегда давая советы, всегда находил абсолютно точное слово утешения. Он чувствовал другого, как себя, и лучше, чем себя. Я понял это впервые в тот же свой первый приезд, мы были еще на «вы», закрывалась юнкоровская смена, дети веселились отдельно, журналисты отдельно. Мы с ним пошли к детям, а у меня была как раз трудная любовь, да и уезжать мне не хотелось, я сильно скис. Тем не менее по мере сил скакал со всеми и поднимал лимонадные тосты. Во время одного особенно буйного пляса мы оказались в хороводе рядом с Володькой.

— А вы не кукситесь, Дима, — сказал он мне назидательно. — Царица Савская считала, что и это пройдет.

Ну вот, и это прошло, и то прошло, и все прошло. И Вагнер прошел, и лежит теперь на старом симферопольском кладбище, а в четыреста тринадцатой комнате живут другие люди. И только в квартире, которую ему дали и в которой он не пожил ни дня, остались его книги, его кошка Адель и его коллекция колокольчиков.

Впрочем, когда в «Артеке» по-прежнему собираются его друзья и ученики, он присутствует среди них необыкновенно живо. И даже теперь, когда я все это пишу, передо мной стоят все ваши родные рожи, дорогие мои, единственная среда, в которой никем не надо было притворяться: Давыдов, Танька, Андрюха, Людвиг, Чиж, Кит, Люда, Машка, Рубик, Женя Гагарина по прозвищу Гэндальф, Барцев, Мендельсон, Ольга, Шурка...

Я понял уже, что, если нет Вагнера, единственный для нас выход заключается в том, чтобы самим быть Вагнером, всем вместе посильно воссоздавать его, делая то же, что делал он. Из всех нас не вылепишь одного его, но можно хотя бы пытаться, дотягиваясь до него, наследуя и следуя ему.

Ты, главное, не думай, Вагнер, что все это было напрасно. Это было не напрасно. За свои сорок три года ты успел нескольким тысячам детей и взрослых внушить, что жизнь, которой мы живем, — это еще не все, что возможна другая, с фейерверками и музыкой.

Мы тебя не забудем, помяни и ты нас на своем бесконечном теперь фестивале и забронируй на нем места.

Дмитрий БЫКОВ

В материале использованы фотографии: Михаила САВИНА, из семейного архива
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...