ТЕАТР ВРЕМЕН

Иосифа, Никиты и лени

ТЕАТР ВРЕМЕН

Самуил Алешин (р. 1913) — советский драматург. Автор популярных в свое время пьес: «Все остается людям», «Директор», «Строгая девушка», «Одна», «Точка опоры» и других... «Эти заметки — попытка продолжить хотя бы иллюзию общения с теми, о ком храню память», — пишет он в предисловии к книге «Встречи на грешной земле», которая вскоре выйдет в издательстве «Захаров»


ГЕОРГИЙ ТОВСТОНОГОВ

Будучи не только талантливым режиссером, но умным и хитрым политиком, Георгий Александрович (Гога, как его звали близкие, а за глаза и прочие) умел вести себя с начальством. Он ставил то, что они требовали: скажем, «Юность вождя» о Сталине. (В Тбилиси.) И под эту марку настоящие пьесы, например «Фабричную девчонку» Александра Володина, которую в противном случае начальство могло бы и не пропустить.

Он начал с любопытного хода. А именно — случилось так, что едва Товстоногов занял кабинет главного режиссера, как к нему пришел один из артистов БДТ и заявил: «Я средний артист. Но люблю играть. У нас в театре, как вы знаете, дрязги. Так вот, я буду приходить к вам и докладывать, что и кто о вас говорит. А вы меня за это занимайте в репертуаре. На большие роли не претендую, но хочу, чтобы меня не забывали».

Не знаю, что ему ответил Товстоногов, но, собрав труппу, он выступил перед нею с таким обращением: «Мне известно, что у вас в театре склоки и свары. В такой обстановке работать нельзя. Я это пресеку. Хочу вам сказать, что ко мне пришел актер со следующим предложением. (И он повторил, что сказал актер.) Но я ни его, ни любого другого с доносами слушать не буду. А чтобы вы не думали, будто я это выдумал, назову имя актера. А он пусть делает дальше что хочет».

И назвал. Актеру, само собой, пришлось из театра уйти. Думаю, что Георгий Александрович все же не остался без информатора, которого, возможно, выбрал сам. Во всяком случае склоки кончились. Правда, и это главное, актеры почувствовали, что Гога не только умен и хитер, но умеет добиваться театрального успеха. А успех для актеров — все.

И успех действительно был. Настоящий, заслуженный, ибо в Товстоногове счастливо сочетались все качества, нужные для руководства театром. Тут и воля, и способность понимать натуру артистов, их слабые и сильные стороны: сочетание простодушия, почти детской доверчивости с неадекватной обидчивостью, эгоцентризмом, толкающим подчас к предательству.

Но главное все же — успех, успех и успех, ради которого актеры готовы терпеть и прощать многое.

Почти каждый спектакль Товстоногова становился театральным событием, в некотором роде открытием.

Но артисты остаются артистами — они, повторяю, как дети — имеют зачастую несложившийся, а подчас, скажем попросту, дурной характер. Получив славу у Гоги, они забывали, что во многом прежде всего обязаны этим ему, а лишь затем и себе. А потому были случаи ухода в Москву, в столицу, в академические театры (Малый, МХАТ). Скажу прямо — ни один из них от этого не выиграл. И вот как-то я, сидя после спектакля в кабинете Товстоногова, был свидетелем следующей сценки. Актриса, некогда ушедшая от него в Москву, просунула голову в дверь и, увидев, что Гога не один, свойственным ей сексуальным шепотом произнесла: «Так можно я после к вам зайду, Георгий Александрович?» «Конечно, конечно», — ласкательно назвав ее, сказал Товстоногов. А когда ее голова исчезла, жестко отрезал, заглянув мне в самые глаза: «Просится обратно. Не возьму».

У него, оказывается, был такой принцип: обратно не брать.

Исповедовал он, очевидно, и еще один принцип: с начальством не конфликтовать. А надо сказать, что начальство в Ленинграде как на подбор отличалось тупостью и повышенной реакционностью. А как же, положение обязывало: ведь Ленинград — «колыбель революции», вот они и проявляли сверхортодоксальность. Поэтому в Ленинграде запрещали даже то, что шло с успехом в Москве. Так, превосходная постановка Товстоноговым интереснейшей и едва ли не лучшей пьесы Леонида Зорина «Дион» была снята со сцены. И когда надо было запрещать в Москве в театре «Современник» отличную пьесу Александра Галича «Матросская Тишина», то московское начальство, не зная, под каким соусом это лучше сделать, пригласило из Ленинграда Гогу. (А запрещать, они считали, необходимо из-за содержащейся в пьесе щекотливой еврейской темы.) И Гога, посмотрев генеральную репетицию, придумал неуязвимую формулировку: «Пьеса неплохая. Но молодые актеры «Современника» художественно несостоятельны для решения такой сложной проблемы». Начальство было в восторге. Что тут могли возразить тогдашние совсем молодые актеры, вчерашние студенты, когда сам высокоуважаемый мэтр, знаменитый режиссер Товстоногов дает такую оценку? И спектакль так и не был сыгран.

Одна моя пьеса «Палата» была поставлена Товстоноговым в БДТ.

Как и полагалось в те времена, после премьеры состоялся банкет. И там меня поразил очевидно привычный для театра стиль тостов. Почти все они провозглашались в честь Товстоногова и носили необычную форму. Например: «За актеров других театров. Они, бедняги, лишены возможности работать под руководством такого несравненного режиссера, как Георгий Александрович Товстоногов». Были перлы и еще позаковыристей.

Я посмотрел на Гогу — как он все это воспринимает. Оказалось, с удовольствием. И даже вслух после каждого тоста дает ему оценку: «Это на троечку». «А это неплохо, тянет на четверку». И так далее.

И я понял — в театре существует откровенный и даже обязательный культ Товстоногова, вполне в духе грузинских традиций.

Гога был человеком умным.

Это подтвердилось еще раз, когда его стали усиленно звать в Москву на пост главного режиссера Театра Моссовета после смерти Юрия Завадского. В Ленинград была послана даже специальная делегация — Плятт и другие. Но Товстоногов не пошел. Когда потом его спросили: «Почему?» — он ответил: «Мало просили». Но мне кажется, причина была другая. Он понимал: Москва не Ленинград. В театральном Ленинграде он хозяин, так как в других ленинградских театрах главными были его ученики: в Ленсовете — Игорь Владимиров, в Театре Комиссаржевской — Рубен Агамирзян. Да и с местным начальством он знал как разговаривать. В Москве же он был бы одним из нескольких и необязательно любимым. Да и к московскому руководству, наверное, уже нужны свои подходы — оно, несомненно, посложнее будет ленинградского. Так что еще неизвестно, как оно к нему отнесется. И он остался в Ленинграде, продолжая ставить превосходные спектакли.


ЕКАТЕРИНА ФУРЦЕВА

Верная дочь коммунистической партии.

Так была названа в некрологе, опубликованном в «Правде» и прочих газетах, Екатерина Алексеевна Фурцева, министр культуры СССР. И со страниц газет на вас смотрело милое, прелестного овала молодое лицо с красивой волной блестящих волос (в действительности золотистых), с большими девичьими, словно вопрошающими глазами под темными дугами бровей. Так выглядела фотография в «Литгазете». В «Правде» та же фотография смотрелась иначе: и лицо шире, не овальное, а треугольное, и рот слегка перекошен, и глаза потухшие, недобрые, и брови бесформенные, и вместо волны волос что-то белесое. Где поработали ретушеры и с какой целью — это, скорее всего, вопрос к заказчику. Но, пожалуй, могу свидетельствовать, оба отпечатка одной фотографии верны. В разные периоды.

Первая — когда Фурцева, вступив на пост министра, впервые собрала нас, драматургов, режиссеров и артистов, и произнесла программную речь, из которой неопровержимо выяснилось, что она ни бельмеса в театральном деле не смыслит. (Об этом будет позже и подробнее.)

Вторая фотография соответствует моменту, когда Фурцева покинула свой пост, уже кое в чем разобравшись. Во всяком случае в том, кто делает искусство, а кто на нем паразитирует. Покинула, как сказано в официальном сообщении, 24 октября 1974 года, на 64-м году жизни, скоропостижно скончавшись от острой сердечной недостаточности.

Ох уж эта «скоропостижная сердечная недостаточность»! Кто только от нее из руководящих деятелей не умирал. Например, Орджоникидзе. Что до Фурцевой, то знающие люди тогда говорили: вранье. Покончила с собой. Причем попытка самоубийства была у нее и раньше. (О чем также скажу позднее.) Вот потому, хоть и кофточка на фотографиях одна и та же, но лицо у ретушеров получилось разное.

Фурцева умерла в ночь с 24 октября на 25-е, а в тот же день, 24-го, умер знаменитый скрипач Ойстрах. Буфетчица Вера, зайдя к Фурцевой в кабинет, застала ее плачущей. Спросила: «Почему?» — «Ойстраха жалко. Был чудный человек, Давид Федорович!» Думаю, она оплакивала и себя. Ибо до этого была вызвана к Брежневу, и он учинил ей разнос.

Причиной разноса оказалось совпадение юбилеев: в один день должны были состояться празднования 150-летия Малого театра и 50-летия автомобилестроения в помещении Большого театра. Вот Брежнев и не знал, где ему присутствовать. А потому повелел перенести юбилей Малого театра на десять дней. (Что делать с гостями, приехавшими со всего мира и Союза, — это его не интересовало.) Но то был лишь повод. Попутно Фурцевой в присутствии помощников и прочих лиц Брежнев высказал все накопившиеся к ней претензии. Тут были и истории с выпивками, когда ее под руки уводили с приемов и вытаскивали из самолета (все оказалось зафиксированным на пленку и было ей показано). Одного только не было уточнено: кто же этому виной, что пребывание в этой самой партии превратило ее, верную дочь, из милой девушки с вопрошающими глазами в женщину, которой пришлось выслушать подобные претензии?

В этот же вечер Фурцева поехала со своим мужем, заместителем министра иностранных дел Н. Фирюбиным, на прием во вьетнамское посольство. Там она не удержалась, выпила лишнего, почувствовала себя плохо и отправилась домой. Мужу полагалось по протоколу досидеть до конца. По дороге Фурцева заехала в министерство, взяла какие-то бумаги, а из дому позвонила дежурному по министерству. Дала указания, что назавтра делать замминистра, так как ее с утра не будет. После чего приняла горсть люминала и в 23 часа была мертва. Муж приехал в час ночи и уже застал ее холодной. Так говорят. Правда ли?

На панихиде новое здание МХАТа было оцеплено, ибо в почетном карауле стояли члены Политбюро (Кириленко, Мазуров и Суслов). На траурном митинге на Новодевичьем кладбище выступил Царев. А муж упал на колени, рыдал и просился к ней в могилу.

Вот так и закончилась жизнь и карьера этой женщины. Карьера с ее взлетом и падением вроде бы нетипичная, но вместе с тем, как это ни парадоксально, характерная для того времени.

А началась ее жизнь в провинции, в рабочей семье. Потом она сама стала работницей текстильной фабрики. Но у станка не задержалась, выдвинулась по комсомольской линии, поступила в Московский институт тонкой химической технологии, где, став секретарем парткома института, далее уже пошла делать карьеру партийного работника. Говорят, будучи секретарем Фрунзенского райкома Москвы, уже умела по-свойски, «по-партейному», когда надо, и матерком пустить. Далее, при Хрущеве, вознеслась до секретарей Московского городского комитета. Ну а потом, участвуя в спасении Хрущева, была введена им в ареопаг — стала членом Президиума ЦК партии. Так что все могли видеть ее портреты на стенах Центрального телеграфа и в руках демонстрантов на праздниках.

А затем, как водится у политиков (ничто так не противно их глазу, как видеть тех, кому обязан спасением), была выкинута, как и прочие спасатели (Жуков, Мухитдинов, Игнатов), из ареопага и оставлена лишь на посту министра культуры. Ну, мужики — народ грубый и как-то переварили опалу. Но женщина — существо хрупкое. Фурцева, по слухам, перерезала себе вены, и ее еле спасли. После чего начала попивать. Однако к деятелям культуры, к которым до того, как и полагается бдительному партийному руководителю, относилась подозрительно (а вдруг какую-нибудь идеологическую пакость протащат по злому умыслу или недомыслию?), так вот к ним потеплела.

Правда, был повод. А суть в том, что по партийной этике человека, пошедшего на спад, надо если еще не подтолкнуть, то уж во всяком случае переменить к нему отношение к худшему. Поэтому после попытки самоубийства, которую партийные круги осудили (а где партийная выдержка?), Фурцева очень страшилась первой публичной встречи с деятелями культуры. Тем более что до того она держала их в строгости.

Но вот наступил день, когда ей пришлось появиться перед этими гнилыми интеллигентами. С трепетом вышла она из-за кулис и направилась к трибуне. И — о, боже! — что это? Зал встретил ее овацией! Эти гнилые, эти подозрительные, эти, среди которых много беспартийных и даже евреев, вдруг сочли нужным показать, что поддерживают ее! Что они... Нет, оказывается, они понимают нечто такое, в чем сам человек, не очень-то разбираясь, тем не менее отчаянно нуждается в трудную минуту.

С тех пор и началось ее понимание. Нет, не искусства. В нем она, как и раньше, разбиралась не выше уровня самого рядового обывателя. Пришло понимание и, главное, доверие к тем, кто способен творить искусство.

Правда, что-то и раньше уже начало просачиваться в ее партийную голову. Но тогда это понимание носило чисто прагматический характер: этот делает дело, он дойная корова, а этот пустой болтун, а от козла молока не жди. Уже и раньше она начинала строить свои коллегии и совещания так: сперва докладывали чиновники, затем выступали люди искусства, а затем подытоживала она. Причем старалась, чтобы и чиновников не обидеть и не очень-то ставить рогатки драматургам и режиссерам, поскольку занавес все-таки ежедневно раздвигать надо.

Теперь же она не упускала случая и потоптать иного не в меру ретивого чиновника, взяв под защиту спектакль, за которым она, хоть не всегда осознанно, но чувствовала настоящую работу. Дело доходило даже до того, что если на спектакль накладывала лапу секретарь по пропаганде горкома Москвы некая Алла Петровна Шапошникова, то Фурцева, когда к ней приходили с жалобой на это люди театра, тут же хватала трубку и при всех отрезала: «Алла Петровна? Этот вопрос я беру на себя!»

И с треском, не дожидаясь ответа, клала трубку: «Все! Можете играть!»

И вообще с тех пор к ней можно было прийти и говорить почти откровенно. Я написал «почти» не потому, что ей нельзя было доверять, — она не подвела бы, — а потому что не вполне можно было доверять ее стенам.

Но вернемся к тому времени, когда Фурцева еще только была поставлена Хрущевым на пост министра культуры. Как выше было сказано, она собрала нас тогда и начала с того, что сообщила, в какое прекрасное, ну просто великолепное время мы живем. После чего воскликнула: «Не понимаю я вас, драматургов! Что вам надо? Вот недавно я была на ткацкой фабрике. Видела одну ткачиху. Она получила орден Ленина за 30 лет беспорочной службы. И за все эти 30 лет — никаких конфликтов. Вы слышите, никаких! Вот о чем надо пьесы писать! А вам все какие-то конфликты, конфликты нужны! Ну зачем?!»

И она, искренно недоумевая, начала поправлять свои золотистые роскошные волосы. Так как при этом ее стройная фигурка очень славно изогнулась, а бюст дразняще приподнялся, то Фурцева, наверное, сочла, что убедила нас как словесно, так и визуально. Очевидно, в тех партийных кругах, откуда она к нам произросла, такие аргументы, особенно визуальный, действовали безотказно. Неотразимо.

Так она начинала.

Надо сказать, что все более принимая сторону людей театра, она одновременно сильнее начинала третировать чиновничью угодливость и стремление к перестраховке. Не гнушалась и публично унижать их. Так, одного из своих сотрудников она публично называла Вазелиновичем. С другим же произошла история, которая закончилась печально. А именно: ей понадобилось срочно созвать своих работников, которые помещались на Неглинке. Запыхавшиеся чиновники едва успели добежать к назначенному времени на улицу Куйбышева. Взглянув на них, Фурцева сказала:

— Пожалуй, надо будет перевести вас с Неглинной сюда.

— Давно пора! — воскликнул чиновник по фамилии, которую обозначим О.

— Что вы имеете в виду? — ледяным тоном спросила Фурцева.

— Я... Мы... То есть... Вы... — стал лепетать О., поняв, что его рвение не так понято.

— Вы что же хотите сказать, что вы это давно поняли, а до меня дошло только теперь?

— Нет-нет, что вы... Именно сейчас... То есть давно сейчас...

И несчастный О. замолчал, совсем запутавшись.

Но Фурцева уже перешла к делу, для которого их собрала.

Однако О. не перенес удара. Уязвленный в своих самых лучших служебных намерениях, он, и так будучи болезненным, скоро умер. Чем-то это напоминает историю с Акакием Акакиевичем.


АЛЕКСАНДРА ЯБЛОЧКИНА

Яблочкина родилась в актерской семье и на сцену вышла рано — шести лет, в Тифлисе. Потом, повзрослев, играла в Театре русской драмы в Тифлисе и в Театре Корша в Москве. Наконец, в 1888 году 22-х лет дебютировала в Малом театре. И уж тут играла до конца жизни.

А прожила немало — 98 лет (1866 — 1964). Замужем не была, да и вообще, если верить актерским слухам, прожила без романов, что породило в этой далекой от целомудрия среде множество анекдотов.

Но были с нею житейские истории похлеще всяких анекдотов.

Например, приехав на гастроли в Ленинград, остановилась в «Астории». Администратор театра, зайдя к ней в номер, осведомился:

— Как, Александра Александровна, у вас тут все в порядке? Претензий нет?

— В порядке-то, голубчик, в порядке. Но вот, слышала я, горничные между собой переговаривались. Будто как раз в этом номере передо мной жил молодой тенор из Большого... Ну как его?..

— Козловский, что ли?

— Нет, другой тенор. Поменьше росточком.

— Лемешев?

— Вот-вот. Так он, горничные говорили, на этой самой постели... что-то вроде взрывов... или фейерверка... Ну чем мальчишки из пугачей стреляют?

— Пистонами, что ль?

— Вот-вот! Горничные говорят: пистоны ставил.

Тут администратор остолбенел и, лишь придя в себя, выдавил:

— Так и что, Александра Александровна?

— А уж вы, голубчик, либо сами, либо распорядитесь. Пусть проверят, не оставил ли чего? Как бы и мне не взорваться.

— Все бу в поря... — еле произнес администратор и выскочил из номера.

И еще правдивая история.

В ее квартиру забрались через окно воры. Думали, она в театре, а прошли в спальню и видят: лежит в постели. Даже испугались — а вдруг поднимет визг.

Но Яблочкина этак спокойно на них взглянула и, увидав, что они нацелились на подзеркальник, где лежали ее драгоценности, сказала:

— Это все стеклышки, голубчики, стекляшки. Но они мне очень нужны на спектаклях. Так что уж вы, голубчики, лучше деньгами — вот они там, в сумочке. Правда, немного, но что поделаешь. Одна просьба, будете уходить, окно-то закройте, через которое вы... А то дует. Простудите старуху.

Воры деньги взяли, драгоценности не тронули и, уходя, только что не поклонились почтительно. После чего старушка позвонила Молотову и сказала:

— Голубчик, Вячеслав Михайлович, тут у меня ваши были и ограбили. Деньги взяли. Нет, я не к тому, чтобы их искать. Пока найдете, они их пропьют. Пусть уж, чего там, так и быть. А просто я теперь у вас, голубчик, без копейки осталась. Так что вы, будьте любезны, распорядитесь. Мой поклон вашей супруге.

Под конец жизни она была уже совсем плоха, однако продолжала играть. На последние спектакли ее вывозили в кресле. Она должна была произнести сердитый монолог и, приподнявшись, гневно сбросить с невысокой колонночки стоявшую на ней вазу с цветами.

Дублирующая ее (тоже почтенного возраста) Турчанинова, когда и ей предложили выезжать в кресле, рассердилась: «Это вы старуху выкатывайте! А я еще на своих хожу».

На одном из этих последних спектаклей я присутствовал и видел, как Яблочкина, отчеканив без запинки и всяческого изменения интонации монолог, приподнялась и, напряженно глядя на вазу, махнула рукой. Но — мимо. И еще раз. Опять не попала. Хотела с третьей попытки сбросить вазу, но стоящий рядом актер догадался и качнул колонночку. Ваза упала. Старушка рухнула в кресло, и под аплодисменты ее укатили за кулисы.

А я подумал, как важно все-таки вовремя уходить отовсюду. В том числе и со сцены. Именно уходить. Не уезжать.

Были с нею и еще эпизоды, которые, возможно, позволяли судить, что преклонный возраст и необычная личная жизнь как бы изолировали актрису от повседневного людского быта прочих людей и мешали ей понять их.

Вот, к примеру, один из эпизодов.

Отдыхая перед войной в подмосковном санатории «Узкое», где обычно подлечивались академики и разные знаменитости, Александра Александровна после месячного пребывания вручила царственным жестом горничной, которая ухаживала за ней все это время, 20 копеек.

Та обомлела, приняла двугривенный, а потом, вся трепеща от негодования, выплеснула сестре-хозяйке:

— Это ж надо — двадцать копеек! Я, как пришла в себя, даже хотела бросить их ей прямо в эту!.. Я за ней целый месяц как за малым дитем ходила, а она!.. Нет, что вы на это скажете, Екатерина Дмитриевна?!

— Да успокойся, Шура, — промолвила сестра-хозяйка. — Успокойся. Уверена, она не хотела тебя обидеть. Просто не знает меру деньгам. Ну, человек прошлого века. Нашей жизни не понимает. Ну, не от мира сего. Для нее что двадцать копеек, что...

— Да?! — вскипела Шура. — А зарплату получать, это она понимает? А сколько получать — понимает? Эх, дура я, дура, ругаю себя — зачем взяла?! «Не от мира сего!» Очень даже «сего»! Уж кто-кто, но актрисы-то через мужиков такое про жизнь знают!..

— Так в том-то и дело, Шура, что она... Ты разве не знаешь? Она же не только замужем не была, но даже вообще с мужчинами...

— То есть? С бабами, что ль?

— И никаких баб тоже. Ну — девственница.

Это неожиданно заставило Шуру задуматься. А потом она, ухмыльнувшись, выпалила:

— Вот что значит — у бабы мужиков не было! Они бы ей мозги вправили!

И, успокоившись, добавила:

— Нет, я теперь этот двугривенный, пожалуй, сберегу. Куда ж это я его подевала? Сунула сгоряча, а он...

Но, порывшись в фартуке, нашла.

А затем они обе, и Шура, и Екатерина Дмитриевна, поглядели на монету с интересом.

Вот и спросите меня после этого: знала ли жизнь Яблочкина и была ли «не от мира сего»? Или наоборот?

Не скажу. Не знаю.


ЭЖЕН ИОНЕСКО

В конце марта 1994 года на 82-м году жизни умер Эжен Ионеско.

Передо мной несколько статей о нем — от 60-х годов и до последних — с сообщением о смерти. Любопытно проследить за их тоном, если взять даже одну и ту же газету разных лет. То на Ионеско выливают помои, то еле терпят, то берут почтительно интервью, а то не хотят даже поверить в возможность его смерти. Что же происходило с этим человеком? Что побуждало его так меняться, коль скоро даже хамелеон мог бы ему позавидовать?

Да не менялся он вовсе. Это газеты совершали кульбиты в соответствии с поворотами курса политики.

Однако шесть лет после того, как его знаменитая пьеса «Носорог» с грандиозным успехом обошла театры мира, она наконец была опубликована и у нас (в журнале «Иностранная литература», № 9, 1965 год). Ее захотели поставить многие режиссеры, но разрешения не получили. Антифашистская, антитоталитарная пьеса оказалась под запретом.

...За некоторое время до вторжения в Чехословакию в Союз писателей пришло приглашение из Франции на имя Розова и мое от председателя Общества французских драматургов Армана Салакру. И мы поехали.

Нас пригласили в советское посольство и попросили встретиться с Ионеско. Зачем? А затем, что при очередном повороте курса (шел 1969 год) возникла необходимость попытаться наладить отношения с прогрессивными деятелями. К этому моменту уже не упоминали, что Ионеско реакционер, а поскольку Ионеско драматург и мы драматурги, то, может, нам удастся найти с ним общий язык.

Искать с ним общий политический язык мы напрочь отказались. А встретиться охотно согласились, так как он действительно был одним из самых интересных современных драматургов, пишущих абсурдистские пьесы.

И вот в договоренное время мы к нему поехали. Мы — это Розов, я, наша переводчица из инкомиссии и приставленная к нам французская переводчица мадемуазель Шанталь — высокое, худое, сравнительно молодое, не шибко женственное, деловитое создание. Весьма умелое за рулем автомобиля. Ионеско оказался мужчиной с очень измученным, чтобы не сказать помятым, лицом и явно выглядел старше своих тогдашних 57 лет. Он был любезен, быстр в движениях, даже суетлив. Усадил нас вокруг низенького столика, на котором моментально появились бокалы и бутылки вина. Налил. Я выпивоха плохой, Розов тоже непьющий, но в отличие от меня все же может сделать вид, что составляет компанию. Наша переводчица лишь пригубила для приличия, а француженка — за рулем, оставила бокал нетронутым. Что до Ионеско, то было видно, он выпить не дурак. Сразу налил себе полный бокал, выпил, снова налил и далее уже подкреплялся, не дожидаясь гостей, по собственному распорядку.

Но головы не терял. И сперва устроил нам нечто вроде перекрестного допроса. Цель: определить, действительно ли мы драматурги, а не подосланные посольством работники известной службы. Так что разговор он повел сугубо профессиональный. (Приходится признать, что наши фамилии ему ничего не сказали.) Речь пошла о наших прогнозах на развитие возможностей театра, об абсурдистском и традиционном направлениях в драматургии, о реакции зрителей и учете их восприятия. И ни слова о политике.

Мадемуазель Шанталь сразу же как переводчица скисла. В ее словарном багаже не было соответствующих понятий. Да и вообще она не вполне понимала, о чем идет речь, безразлично, по-французски или по-русски. К счастью, тут нас выручила наша переводчица, которая оказалась на высоте. Все же, кроме службы в инкомиссии, она еще занималась переводом художественной литературы.

Убедившись, что мы на самом деле драматурги, Ионеско сразу повеселел, оживился, и разговор уже пошел по другому руслу. Он искренне недоумевал, почему у нас обиделись на него, когда он не подписал наше воззвание.

— Но ведь я не подписал и противоположного! И вообще, почему я должен подписывать что-то, написанное не мной? И еще объяснять, почему я не подписываю! И почему я обязан иметь то же мнение, что у вас? Я вообще могу менять свое мнение, когда хочу, на то, которое мне сегодня кажется приемлемым. Сегодня одно, завтра другое. Я ведь не член вашего Союза. Я сам по себе!

Выяснилось, что он обижен, но не на ругню в газетах по его адресу, а на то, что ни одна из его пьес так и не была поставлена.

— Ну хорошо! Допустим, что некоторые пьесы слишком для вас необычны. Но уж «Носорог»-то?! Опубликовали, обещали и не поставили!

Все верно. Есть основания обидеться. Нормальная реакция драматурга, который пишет пьесы для того, чтобы их ставили, а не морочили голову. Он ждет спектакля, а ему вместо этого — подпишите воззвание. Тьфу... Если не понимаешь, с кем имеешь дело, то не удивляйся, что настраиваешь человека против себя.

Мы выразили Ионеско полное понимание, причем от души. Мы с ним повозмущались («Всюду мои пьесы идут, кроме вашей страны!»), а потому разговор далее пошел сердечнее, тем более что он себе все подливал и подливал.

Он искренне заинтересовался, а как идут дела у нас с нашими пьесами. И узнав, какие нам приходится преодолевать препоны, в свою очередь, посочувствовал и, естественно, выпил за наше здоровье. Но тут наша переводчица напомнила, что мы приглашены смотреть «Сирано де Бержерак» в «Комеди Франсез», а значит, пора закругляться.

— Не делайте это! Не ходите туда! Это мертвый театр и мертвый спектакль! — вскричал Ионеско. И стал уговаривать нас провести весь вечер у него. Он был мил и выказывал нам самые дружеские чувства, утверждая, что «ради такой дивной беседы он готов пренебречь всем на свете».

Но мы заранее были приглашены, и не пойти значило бы обидеть. Сердечно распрощавшись с Ионеско, мы ушли. Ионеско был прав. Спектакль оказался на редкость плох.

Самуил АЛЕШИН

В материале использованы фотографии: Льва ШЕРСТЕННИКОВА, из архива «ОГОНЬКА»
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...