О! МНЕ НЕОБХОДИМО ЖИТЬ

Из фронтовых дневников Давида САМОЙЛОВА

О! МНЕ НЕОБХОДИМО ЖИТЬ

«На фронте стихов не писал <...>, а стоя на посту в бесконечные зимние ночи, в голове сочинял роман» — читаем в автобиографии Давида Самойлова (1920 — 1990). Роман остался не написан. Однако в архиве поэта сохранились его дневники (вел он их с 14 лет) — пронзительная и подробнейшая «исповедь сына века». Лейтмотив записей 40-х годов — прощание с юностью, которая для поколения Самойлова могла быть иной, когда бы не война.


1942


Фото 1

10.VIII. И вот что требуется показать. Как из тысячи нелепостей получается прекрасное устройство мира.

Видимо, отправляемся на фронт. Рядовыми. Все было бы не так плохо, но я окончательно болен желудком — худшее, что может быть у солдата. Мысли? Слишком трудно мыслить. Я равнодушен к тому, что произойдет со мной. Но они, двое людей, живущих только мной! Я думаю лишь об этом. Моя гибель их убьет.

Как паровозная топка, дымит и светит Млечный Путь.

Это тихий, интеллигентный мальчик. Он был бы учителем, этот мальчик. Разве вы не видите, что он будет учителем, если останется жив.

Он добрый, интеллигентный мальчик. Смотрите, как он не выговаривает «л». «Уожка», — говорит он. «Пожавуста».


12.VIII. Почему мне не сорок лет? Мне было бы легче умереть. Я сделал бы хоть часть того, что мог. А так десяток стихов, стопочка заметок. Почти все это написано еще тогда, когда основные мысли были еще невзрачными зародышами.

О! Мне необходимо жить.


13.VIII. Как я был прав в 19 лет, когда хотел иметь сына! Я мог бы надеяться, что он сделает то, что хотел сделать я. Он утешил бы стариков. О черт! Я пишу, как смертник.


16.VIII. Я ем запрещенный виноград. Я кусаю сочную кисть и глотаю мягкие веточки. Я не гурман. Я не умею сосать по ягодке. Так во всем. Нужно объесться. И пусть это больше тебя не трогает.


17.VIII. Мы курим.

— Дай закурить.

— Оставь сорок.

— Тридцать.

— Дай дернуть.

— Дай бросить, — так просят те, кто давно обнищал. Они берут самые маленькие окурки, которые пора бросать. Они обжигают губы. «Семья велика! — отвечаю я. — Уже четверо «заявили» на мою папироску».

Я Жюль Ренар поневоле.


19.VIII. 12.00. Сегодня мы покинули училище. Мы едем на фронт.

«Курсанты времен Сталина», — сказал полковник. Мы кричали «ура». Вот и все. Большинство держится молодцами.


27.VIII. Россия вывернула титьки и сидит. Разоренная земля. Мне грустно. Но люди остаются людьми. Мы ехали вчетвером нищие, как солдаты. Я продал свои портянки. Мы ели вчетвером. Затем продали — второй и третий. Мы ели вчетвером. Четвертый продал. Но дал нам лишь половину. Наконец, повезло третьему. В Чкалове у родных он добыл хлеба и денег. Он дал нам лишь по маленькому кусочку. Откуда-то есть деньги и у второго: в результате я остался на пайке в 160 гр. сухарей и

25 грамм сахару в сутки <...>

Нет, я не сдамся, не скисну, не потеряю веру в тот мир, за который пришел сюда! Горе нам, говорили мечтатели прошлых времен, ведь мир противоречит нашей мечте!

Горе тому миру, говорят люди сорокового года. Горе тому миру, который противоречит нашей мечте!


20.IX. Командир мечтает: вот бы воевали артиллерия с артиллерией, пехота с пехотой. Показал бы я им с нашим максимом.

Мечтает о шапке-невидимке.

Сон, будто у нашей деревни сбили мессершмитт. Подхожу я, а ребятишки подбирают там разные булки, пироги, ватрушки<...>.

Мерзли два солдатика
На посту придорожном.
Ветром покрыты,
Дождем огорожены.
Нам ружьишки — братишки,
Сабли востры — родны сестры.
Не верю я в тебя, Богородица.

16.XII. Сколько месяцев уже прошло? Дни идут быстро. Слишком быстро. Много ли их мне осталось? А между тем я полон планов и уверен в себе как никогда. Я, рядовой солдат, серая шинель, чувствую себя гениальным. Это ли не социализм?

Колхозник из Тульской области. Пятеро детей. Работает один. Имеет корову, подтелка, пару свиней, пять овец. Хлеб заходит год за год. Зарабатывает с женой около 700 трудодней. Хлеба 3 — 4 кг на трудодень, 50 кг меду. К колхозу привык.

Дед мой рассказывает. Где теперь наша деревня, леса были большущие. На дубы койки были прилажены. Там живорезы жили. Грабили тех, кто по большаку ехал, и убивали. После там пальцы находили отрезанные с кольцами. Крови столько пролили, что натекло целое озеро. После леса свели. С разных мест понаехали люди. Деревню построили. И назвали нашу деревню Красное озеро.


1943


Фото 2

11.VI. Может быть, потомки скажут, что мы нудим, что мы ригористы, что каждое наше третье слово — Россия. Что ж, лишь бы они были счастливы, как мы.

Здоровущая баба, пожиже развести, на целый батальон хватит.

Разговор в поезде.

— А вы откуда будете, мамаша?

— Мы родом с Северо-Западного.

Хорошо сказано. Уроженцы Северо-Западного фронта.


12.VI. Телеграмма. «Поздравляю наградой «Боевые заслуги». Желаю здоровья. Целую. Зоя». Это ошибка. Я не знаю никакой Зои. Но как приятно думать, что это правда.

Солдаты говорят о литературе:

— Маяковский из-за бабы покончил.

— Грамотный, а дурак. Я бы лучше ее застрелил.

— Пушкин тоже из-за бабы.

— Большой вред от них. У нас в гражданке механик был. Тот спился.


16.VI. <...> Лежание в госпитале начинает меня раздражать. Я беру в руки карандаш, но мысли разбегаются. Один поет. Он целый день поет голосом кастрата. Другой подходит с вкрадчивым выражением лица. Ему нужно закурить. Свой табак он прячет. Закуривай! Но убери свою льстивую рожу. Он кляузник и завистник. Я его терпеть не могу. Остальные — чудные ребята, но у каждого за пазухой есть вопрос ко мне. И как раз в тот момент, когда я собираюсь писать. Кроме всего, над ухом орет радио.

И почему-то нет писем от В. Может быть, это последняя моя фикция. Может быть, я слишком много от нее ожидаю.

— Спрашиваешь, откуда табак пошел? Про это во какая история получается. Сотворил бог небо и землю. Реки прорыл к океанам, звезды приклеил и мелом надраил, чтоб блестели, засеял луга и леса засадил. Опрыснул росой. Слепил тварей — рыб и птиц. Дал им голоса. Сделал все, взошел на самую высокую гору отдохнуть, и все живое ему приклонилось.

Хорошо стало богу. Только видит он, один непокорный росток тянется вверх, не хочет кланяться богу, стоит перед ним как ровня.

Рассердился тут бог и сказал: «Гореть тебе в вечном огне, чертово зелье, пусть дым твой развевают люди своими устами, а пепел разносит ветер».

С тех пор и табак пошел. Только спросишь, при чем здесь люди? Да ни при чем. В сердцах был бог. А сгоряча какая она, справедливость?

— Говоришь: старшина сахар ворует. Оно конешно. Но этот грех прямо считай — первородный. Возьмем, к примеру, у нас в н-ском полку. Приехал майор, выстроил роту: ну как, говорит, товарищи, всем довольны?

Всем-то, говорим, всем. Да вот с сахаром неладно. Много полагается, да мало получается.

Ничего он не ответил. Взял ком земли да правофланговому подал: передай дальше. Дак дошел ком до левого фланга, потерся весь. Чуть комочек остался.

Стоим как бараны — ничего не поймем.

Взял майор тот ком и говорит: «Через сколько он рук прошел? И вот что от него осталось. Так и сахар ваш».

И уехал. Больше ничего не сказал.

Настоящее искусство несовместимо с пошлостью. Между тем большая часть того, что печатается сейчас в газетах из стихов, что поется по радио и записывается на пластинки, — пошлость. И об этом говорят, как об искусстве. Можно сказать больше — это оказывает действие.

Искусство есть творчество, не только потому, что оно творимо, а потому что оно формирует характер.

Искусство легкое (ныне оно синоним пошлого) неспособно ничего внушить, оно не творит, а лишь следует за тем, что есть в душе — дурным и хорошим. Оно потворствует нам, льстит. Не заставляет нас стремиться к лучшему. Оно свидетельство того, что человечество еще не совсем хорошо. <...> Может быть, со временем оно совсем станет похоже на высокое искусство. Тогда, когда человечество станет «эстетическим».


10.VII. О яростные и нежные поцелуи солдата. Поцелуи у забора, закрыв глаза, чтобы было еще темнее.


17.VII. <...> Уральские девушки с прохладными губами. Потомственные горнячки с плоскими лицами, маленькими носами и пепельными волосами. Их милый говор. Их глаза. Серые с синевой. Их смуглая и нежная кожа, сильное и стройное тело. Ни одной лишней краски, ни одной резкой линии, как в стихах хорошего поэта. Ни одной резкости, как и в этих горах, округлых и поросших лесом, как и в этих утрах, начинающихся задолго до зари.

Ничего мимолетного, сжигающего, сгорающего ослепительно и мгновенно. Зато какое спокойствие и свежесть. Какие плавные и чистые поцелуи. Слова, лишенные мелодраматической безвкусицы. Совсем простые слова. Без клятв, без просьб о клятвах. Без всякой сознательной любовной лжи. Даже без слова: люблю. Они знают, что это недолгая нежность, и не хотят обманывать себя и вас. И им грустно.

«Ты скоро уедешь, — говорят они, когда хотят сказать: люблю».


25.VIII. «Вот больной, — говорят солдаты. — Помрет здесь, надо его в Горький». И верно. Он желт и тощ. Глаза ввалились. Он кашляет и поеживается, как от вшей. «Ничего, — говорит старшина. — Помрет — закопаем. Все равно никто не заплачет». «А по тебе — заплачет?» «Тоже, наверное», — говорит старшина. Потом он на минуту задумывается и добавляет серьезно: «Может, одна блядь заплачет... Заплачет, точно». Лицо его грустнеет, и он уходит. «Больной пусть дневалит!» — кричит он издали.

Немой залопотал, прося у меня закурить. «И этот от войны занемел. Та война была, ерманская. Он у окна упал. Слуховые перепонки лопнули. Повезла я его к фершалу. Тот бает: будет он немой. Я плачу. А бабы бают: не плачь. Чай, он не бог. А он, вишь, бог. Зря не говорю. Настоящий бог».


10.IX. <...> Я шел с передовой на медпункт. Обстрел немного утих. Незнакомый лейтенант со связным попался мне навстречу. Связного я знал. Ярош — белорус. Парень очень добрый. «Как там?» — спросил лейтенант. Я рассказал. Нервы были напряжены и голос срывался, когда говорил о смерти товарищей. «Закурим», — сказал Ярош. Мы сели. «Сверни мне», — попросил я. Помолчали. Он вынул из кармана пачку бумаги, подал мне. «Вот, может, тебе пригодится письмо написать или так покурить. А мне еще, бог знает, пригодится ли». «Пошли», — сказал лейтенант. Ярош обнял меня на прощанье и пошел вслед за лейтенантом туда, где снова разгоралась сухая возня перестрелки.

<...> Смеются над ефрейтором: «Раз идут трое сержантов да ефрейтор. Стучатся в избу: «Эй, бабка, пусти ночевать!» «Да много ли вас?» — «Нас трое сержантов да один ефрейтор». — «Ладно, трое-то идите, а ефрейтора во дворе привяжите». Думала — собака.


23.IX. <...> Эпизод с пленными. Взяты в плен лейтенант со связным. Связной ранен. Наши его перевязывают, обращаются по-солдатски — дружелюбно. Смеются: мол, Гитлер капут. Тот улыбается: капут, капут.

Потом сообщают в штаб. Приказ: лейтенанта доставить, связного — расстрелять. И те, кто шутил, расстреливают так же беззлобно. Даже жалеют: молодой, небось баба дома. Что ж — война. И садятся обедать.


26.IX. Приснились строчки:

Был троекратный крик петуший,

А в избах свет еще не тушен.


30.Х. Неожиданно ударил мороз.

<...> Человечек в противогазе, похожий на игрушечную овцу. Противогаз хрипит, и кажется, что он блеет.


7.ХI. <...> Офицерский бал. Сначала все чин-чином. Майор произносит речь. Все слушали, поглядывая на водку. Потом заиграл духовой оркестр. Потом баян. Вскоре все перепились. Офицерские девчонки визжали и блевали в углах. Майор, о котором все позабыли, прошел, брезгливо улыбаясь, сквозь толпу и удалился.


13.ХI. Как странно я живу! все эти мелкие солдатские вопросы меня тревожат. Я возмущаюсь и негодую, всерьез из-за пустяка — лишний наряд, сказанная глупость, пайка хлеба. Но я всерьез живу другим — мыслями, романом. И порой сам не умею соразмерить эти два бытия.


24.XII. Традиция, традиция... Новый гимн, «здравия желаю», в одном из институтов ввели карцер. Досадные опечатки эпохи? Лишнее доказательство, что историю делают люди, а люди способны увлекаться? Может быть. Но ужасно досадные опечатки.


1944


Фото 3

30.I. Скоро ли после этой войны любовь к России сможет выражаться по-щедрински? Вероятно, законная гордость победителей и взыграет и обратится в бахвальство, и невежество задерет нос <...>.


3.IV. <...> Два дня метет буран. На улице сугробы. Зарыться с головой и спать, чтоб не мучили мысли.

Когда-то здесь был дом. Теперь стоит лишь печная труба. Вандомская колонна разрушения.


20.V. <...> Существование мужика парадоксально. Будучи всегда большевиком, всегда кормильцем, солдатом во время войн, безропотным плательщиком, настоящим источником жизни для государства, — он никогда в истории не выражал генеральных исторических необходимостей. Он всегда плохо выражает себя и никогда не умеет постоять за себя. Он — неорганизованная сила — вода в половодье.

Подсознательно он ощущает свою слабость и безропотно отдает себя государству на разграбление, а сынов своих на смерть.


1945


Фото 4

5.II. Пасмурный день, поля, не прикрытые снегом, кое-где разнообразящие пейзаж зелеными платьями озими. Однообразные мелкие городишки с кирпичными домами, черепицей и площадью посередине. Почти русское разнообразие Зависелья сменилось немецким однообразием и гонорностью. Дома под большими крышами глядят как бы исподлобья. Большие деревни редки, все чаще хутора и фольварки, тоже кирпичные, тоже с черепичной крышей, построенные по одному плану.

Перед Рогозьно продуманная линия укреплений, противотанковые рвы, аккуратные окопчики при дороге. Линии, впрочем, видимо, не оборонялись.

Дороги хороши, аккуратно обсажены деревьями и делят пейзаж на ровные загоны.

Поляки встречают нас приветливо, дети кричат и машут руками.

У всех на шапках и в петлицах двуцветные ленточки <...>.


7.II. Имение под Мендзыхудом. Мы заняли, как и подобает завоевателям, роскошный дом с сорока комнатами. Никто из нас не жил в подобной роскоши. Я поселился в каком-то будуаре с бесчисленным количеством предметов ненужных, не приятных. Здесь жил, видимо, какой-то прусский дворянин, ибо на стенах висят дурные портреты в рыцарском обличье, а шкафы наполнены книгами по генеалогии и жизнеописаниями различных Гогенцоллернов. Впрочем, потомок рыцарей любил современный комфорт. Здесь есть и электричество, и внутренний телефон, и благоустроенные уборные.

Огромный квадратный двор окружен разного рода постройками: хлевами, сараями, службами и венцом творенья — спиртзаводом.

Наши солдаты не предавались долгим размышлениям о судьбах благородного семейства, а прежде всего напились спирту.

Немецкая граница здесь всего в двух километрах. Немецкое влияние чувствуется здесь на каждом шагу. Вывески в магазинах, картавый говор познанских поляков, имена, манера говорить: «а» вместо «так».

Население здесь еще более принижено и запугано, чем за Вислой. Полячки не так красивы, а поляки напоминают покорных рабочих лошадей.

Два музыканта-немца, уже старички, их жены, из которых одна не может передвигаться. Ее возят в колясочке. Они остались, потому что не могли уйти. Мы говорили о музыке в чулане, куда они переселились. Мы говорили о музыке не словами, ибо едва понимали друг друга, а обрывками мелодий — из Брамса, из Чайковского.

Потом им велели убраться. Они пошли, старомодные старики, худые, в шляпах и осенних пальто, везя за собой на тележке небрежно увязанные остатки скарба и больную старуху.

Горе Германии, заслуженное горе, прошло перед моими глазами, и я поклялся себе не обидеть жены и дитяти врага своего.


10.II. Поездка в Гнезно и Вшесно.

В штабе фронта говорят об оперативной паузе. Дальнейшее углубление клина опасно, ввиду удлинения линии фронта и обнажения флангов. Кроме того, Познань и Шнейдемюль сковывают силы. Важное значение имеют коммуникации, сильно растянутые, и необходимость подтянуть тылы. Познань расположена на одной из важнейших коммуникаций. Говорят о нехватке боеприпасов и горючего на переднем крае. Однако по дорогам сплошным потоком идут грузы.

Несмотря на близость Берлина и паническое отступление немцев, нет ощущения, что взятие Берлина означает конец войны. Гитлер сумел убедить население Германии, что приход русских означает его поголовную гибель. Нужно сказать, что наши солдаты не стараются опровергнуть это убеждение.

В штабе фронта говорят о попытках немцев подготовить удар на нашем правом фланге.

Нельзя считать это невероятным.

<...> Страшный рассказ о Лодзинском гетто. Там было сосредоточено до 60 тысяч евреев. Немцы считали это гетто образцовым, даже гордились им.

Фанатик Рунковский организовал там своеобразное государство сумасшедших. Там были школы, университет, чеканилась монета, работали две фабрики, был совет старейшин, суд и законы.

Все жители гетто были обречены на гибель. Ежедневно уничтожалось от ста до трехсот человек, иногда устраивались массовые истребления.

Каждый житель знал, что рано или поздно он будет убит, тем не менее шла своеобразная жизнь.

Сам Рунковский — старик, фанатик и сластолюбец. Он приходил в школы, выбирал понравившихся ему девочек и тут же, в соседнем помещении, совокуплялся с ними.

К приходу наших войск в гетто осталось 800 человек жителей. Сам Рунковский был увезен или убит.


20. II. <...> Государство и корысть нераздельны. Государство — это форма, в которую облачается корысть.

Война стоит в том же ряду безобразий, однако она очищается при соприкосновении с высокой мыслью и с высоким чувством.

Популяризация войны посредством «посылочной компании» мне глубоко претит. Нужно ли, мстя подлецу, уподобляться ему?


22.III. Сюжет забавного рассказа. Правительство некоего острова объявляет войну Германии. Снаряжается корабль, и все мужчины отплывают на войну.

Проходит пять лет. На острове живут одни женщины. Маленькие девочки не знают даже, что такое мужчина.

И вдруг появляется мужчина. Один английский обыватель пять лет назад решил укрыться от войны. Он начал копать себе убежище. Пять лет он усердно копал землю, пока не прорыл насквозь земной шар и не вылез на противоположной его стороне.

Это маленький, плешивый, подслеповатый человечек. Однако на острове он производит фурор. В него влюбляются. Наконец он сам начинает считать себя чем-то небывалым.


23.IV. <...> Для забавы сообщаю немцам, что я еврей. Они ужасно рады, как будто я не еврей, а их богатый дядя, который к тому же собирается умереть.

3.V. Берлин капитулировал. Ходят разные слухи. Будто бы Гитлер застрелился, Геббельс отравился и отравил семью. Будто бы в наш штаб приехал генерал от немцев с предложениями.

Сегодня говорят о полной капитуляции.

Эти вести, будоражащие всех, не могут рассеять тяжелой тоски, охватившей меня. Кажется, можно свободно вздохнуть, кажется, скоро я буду независим, свободен делать все, что хочу.

Но и это не радует <...>. Все опасности, ужасы, голод, подавленное самолюбие, вечное отречение от себя, от благ, от дела — все это выплыло из памяти и давит.

Где мои друзья и соратники? Где мои надежды? Мои стихи? Романы, трагедии? Прекрасные мысли?

Ничего этого нет. В 25 лет я начну жить сначала. И, видимо, трудно жить. <...>


25.ХII. <...> Если бы я умер двадцати лет, сказали бы, что из меня мог бы получиться гениальный поэт. Стоит ли жить до шестидесяти, чтобы доказать обратное...

Публикация Г.И. МЕДВЕДЕВОЙ

В материале использованы фотографии: из семейного архива
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...