Михаил Ъ-Новиков
Несколько дней назад я сидел на террасе приморского ресторана и кормил рыбок. Рыбки вели себя, что культурологи: на брошенный кусочек хлеба они кидались с невероятным энтузиазмом, так что вода казалась вокруг кипящей, но не сожрав и половины, разочаровывались. Сначала происходила смена поколений: крупные особи оставляли харч, в первые ряды пробивались мелкие, за ними — совсем уж мальки. Затем и эти недомерки отплывали от моего хлебца. Но оживить ситуацию у террасы было несложно: надо было только бросить еще один кусочек — и вновь вскипала вода, суетились мальки, пихались мускулистые самцы, все начиналось по-новой.
Рыбки были на удивление тупы — за четверть часа не нашлось ни одной, которая сообразила бы не толкаться у нового ошметка, а спокойно отплыть к старому и докушать его. Впрочем, твари, похоже, вообще не были голодны — ничего-то культурологам моря не было нужно.
Многозначительная метафора, восходящая к булгаковской бабушке ("Разве мало хороших пьес написано? Зачем тревожиться сочинять?), так напрашивается, что и развивать ее не стоит. Сытые рыбки в теплой воде не хотят есть. Они хотят только новых впечатлений. И вот, воздух в Москве чересчур уж прогрет — искомой свежести не обнаруживается, несмотря на попытки оную создать.
Петербургский переводчик и критик Виктор Топоров выпустил мемуарную книгу "Второе дно" — резкая, соленая, перченая правда о своей жизни. Нет, ничего уж ТАКОГО в этой жизни не было: нелегалом в штабе врага он не служил, по тонкому льду Финский залив если и переходил, то лишь в качестве освежающей меры после дружеского застолья... Речь идет о жизни нормального интеллигента — трифоновского, можно сказать, но родившегося на полпоколения позже. Топоровский кусок мемуарного мякиша, по идее, отличается от прочих тем, что Топоров, переквалифицировавшись лет в сорок в литературного критика, избрал амплуа bad boy. Лепил правду-матку, высказывал колкости, пинал что было силы мертвых львов и живых дворняг. И теперь проделал то же самое на пространстве целой книги. Я слышал, что звездного автора "Независимой" сподвигло на его труд издательство Захаров-АСТ, которое задумало издать серию воспоминаний сравнительно молодых и вполне активных персонажей. И Топоров, как пишущий довольно красиво и резко, плюс к тому вообще тертый калач, оказался в ряду преждевременных мемуаристов одним из первых.
Странным образом, однако, этот шмат оказался точно таким, как и предыдущие. Если читать подряд, допустим, эти мемуары, а затем их как бы антипод — воспоминания Григория Бакланова, вышедшие в "вагриусовском" "Моем ХХ веке", обнаружится следующее. Увенчанный титулами и орденами, сделавший и советскую, и перестроечную карьеры, мастеровитый, но удручающе традиционный прозаик Бакланов — и злющий, диссидентствующий, почти "проклятый", почти маргинал, потративший лет двадцать, чтобы пробиться в Союз писателей, Топоров придерживаются одного и того же свода дурацких корпоративных правил. Интрига жизни — как следует из текста этих разных одинаковых автобиографий — строится из эфемерных, класса коммунальной кухни интриг вокруг заказов, публикаций, какой-то дребедени, жухлой, как позавчерашняя газета.
Конечно, писать о своих роковых страстях или, скажем, о поисках Бога человеку средних литературных способностей как-то нелепо — выйдет что-то вроде поздних айтматовских бредней. Но писать о получении на пару с Витковским жирного заказа от Ревича на никому, кроме переводчиков, не нужный перевод — лучше, что ли? Или (см. Бакланова) в пятисотый раз повествовать о том, как имярек пришел к Твардовскому. Трифоныч был мрачен. "Будем утверждать Лакшина на первого зама в ЦК"... Кого это трогает сейчас?
На этой неделе, по самой жаре, в Россию вернулся еще один выдающийся правдолюб и мастер пера — Александр Зиновьев. В конце 70-х его вещи, особенно "Зияющие высоты", сверкали на небосводе подпольной литературы. Это было сляпано на живую нитку, одним духом, без всяких правок, переделок и оглядок. Это была сатира, это было смешно. Сам Зиновьев говорил, что пишет с той скоростью, с которой его жена успевает перепечатывать текст на машинке. Графоманская риторика преподавателя марксистско-ленинской философии, вывороченная наизнанку, работала недурно — поскольку миазмы этой философии разлиты были повсюду. В дальнейшем скорость и качество зиновьевского письма отомстили за себя: последующие книги, которые он написал все с тем же пылом лектора-пропагандиста, читать стало совершенно невозможно.
Теперь Зиновьев — благообразный джентльмен, из тех, которым только и заведовать кафедрами, торжественно возвратился на родину. Продал, вообразите, квартиру в Мюнхене, а купил, напротив — в Северном Чертанове. Так тоже бывает. То, что он сказал при возвращении, удивительным образом напоминает труды наших мемуаристов. Оно вроде и резко: все идиоты, Россия управляется с Запада, что Вашингтон решит, то и будет, мои друзья — это Лужков, Бабурин и Зюганов и прочее в том же ключе. Но все равно — общее впечатление какое-то пресное.
Зиновьев утверждает, что российская пресса — самая свободная в мире, и только здесь еще можно говорить правду. Ах, досадная ошибка зрелого человека. Правду можно говорить где угодно, только в Мюнхене эту правду никто не хочет слушать. Неинтересно. Он еще не знает, что здесь ее тоже слушать никто не захочет. По тем же причинам.
Из трех действующих лиц этой колонки некоторые сомнения в отношении могущества собственных высказываний испытал, похоже, один Топоров. Бакланов слишком величествен, Зиновьев слишком иностранец... Топоров же сопроводил книгу послесловием за подписью Тараса Скотинина, в котором громит самого себя как автора за все возможные грехи: от пьянства до антисемитизма. Этот дурацкий жест на лестнице — я все понарошку, литература это игра — книгу не украшает, исполнен он неуклюже. Но он хоть свидетельствует о еще сохраняющемся, слава Богу, определенном недоверии автора к себе. Но он хоть сделан. И ладно, поплыли к следующему куску.