"Увидев ноты, я стал их рисовать"
       Композитор не давал интервью. Лишь стечением обстоятельств можно объяснить его согласие на беседу. Возможно, это согласие Валерий Александрович Гаврилин счел опрометчивым и печатать свои мысли на бумаге не захотел. Поступить вопреки его желанию было бы бестактно, и текст интервью долгое время существовал в виде файла в редакционном компьютере. Однако было бы не менее бестактно хранить слова композитора мертвым грузом после смерти. Смерти ВАЛЕРИЯ ГАВРИЛИНА, которого Георгий Свиридов в разговоре с нашими корреспондентами назвал великим.

       Своим делом Валерий Александрович Гаврилин занялся очень рано, и судьба его творческая складывалась удачно. В консерваторию поступил c легкостью, на композиторское отделение, а уже в двадцать пять лет блестяще дебютировал в Москве сочинением "Русские тетради" в присутствии Шостаковича, Хачатуряна, Кабалевского, Кара-Караева. Дальше последовали четыре "Немецкие тетради", цикл романсов. Гаврилин написал музыку к 147 театральным спектаклям. В 1967 году Валерий Гаврилин получил Государственную премию.
       Валерия Александровича увлекали сложные музыкальные формы — соединение симфонической музыки, хорового пения и сценического действия. Сам он называл эти произведения действами. У действ странные названия — "Пьяная неделя" (собрание русских анекдотов), "Вечерок" (можно — драма в двух частях), "Скоморохи", "Свадьба, промчавшаяся мимо", "Погибельные зори", и звучат они непривычно, иногда парадоксально. Но эту музыку охотно исполняли и исполняют знаменитые коллективы. В гаврилинском балете "Анюта" до последнего времени танцевала в Большом театре Екатерина Максимова.
       Новые замыслы не оставляли художника, такие, например, как фильм-опера, задуманный вместе с Галиной Вишневской по мотивам русских фантастических сказок. Гаврилин не жил в башне из слоновой кости, он с интересом наблюдал мир и интересно думал о мире. Разговор в его петербургской квартире был по-настоящему увлекателен. Мы приводим его в том виде, в каком он состоялся около года назад.
       
       С перрона Ленинградского вокзала ступаешь на перрон Московского так же просто, как перешагиваешь порог собственного дома. Но схожесть вокзалов и одинаковая пестрота привокзальной жизни обманывают лишь на мгновение. Вот и солнца как всегда нет. И уже на Невском исподволь начинаешь сравнивать, вести свой маленький спор двух столиц... Что признаешь безусловно, так это преданность ленинградцев своему городу. Словом плохим о нем не обмолвятся, сколько бы москвичи ни удивлялись, как можно жить на этих фантастических улицах под этим призрачным небом. И потому первое, что хочется спросить у любого ленинградца:
       — А все-таки как вы здесь живете? В какую пору к вам ни приедешь, сыро, холодно, туманно.
       Композитор Валерий Александрович Гаврилин, живущий в пяти минутах ходьбы от Невского проспекта, в старинном питерском доме, вопросу не удивился, но тут же возразил:
       — Мы этой зимой видели очень много солнца. Ленинград буквально сиял от солнца.
       — Вы продолжаете называть город Ленинградом? Как вы отнеслись к тому, что он опять стал Санкт-Петербургом?
       — Для меня он остался Ленинградом. Я живу в этом доме недавно, а соседи сверху уже семьдесят лет живут, и семьдесят лет город остается для них Ленинградом. И для меня тоже, по-моему, само слово давно потеряло связь с именем вождя. Это просто светлое и звонкое имя. В детстве я о Ленинграде мечтал, в Ленинград в четырнадцать лет приехал, здесь выучился и живу. А блокада? А симфония Шостаковича? Стихи, песни, о Ленинграде написанные? Здесь начинал Утесов, "не хотел умирать" Мандельштам, переживала блокаду Ахматова. Вся послереволюционная культура, хотим мы того или нет, с этим именем связана.
       — Вы сразу полюбили этот город, когда сюда приехали?
       — Совсем нет. Я мечтал о Ленинграде как о чуде. У меня был пакетик с маленькими черно-белыми фотографиями с видами Ленинграда. Фото были глянцевые, улицы на них блестели и переливались. А когда я впервые оказался на этих улицах, был страшно поражен: вместо блеска — грязь и копоть.
       — В каком году это случилось?
       — В пятьдесят третьем. Мне было четырнадцать лет... (Улыбается.) Но глуповат был не по годам. Ведь все детство, пока маму не арестовали, я прожил в вологодской деревне без радио и электричества, и, по сути, часть моей души навсегда там осталась. Мать заведовала деревенским детским домом, я с этими ребятами играл, дружил, но всегда нуждался в том, чтобы побыть одному и пожить какой-то неведомой волшебной жизнью. Бегал по полю с пропеллером из линейки и воображал себя храбрым летчиком. Или плавал по тем же полям, как храбрый капитан...
       — А композитором не мечтали стать?
       — Я и слова такого, по-моему, не знал. Но страстно хотел быть гармонистом. Представлял, как я растягиваю гармонь, и все восхищаются. Гармонист был тогда на деревне глубоко почитаемый человек, без него ведь ни веселья, ни праздника. И мастерством своим, в отличие от нас, профессионалов, они не торговали, другое дело угощение или подарок. Я не верю, что настоящий природный гармонист может сидеть на переходе с шапкой, хотя вовсе этого не осуждаю. Ну а мама моя, которой революция не позволила окончить гимназию, считала это занятие недостойным приличного человека. Дед ее был в Самаре именитый купец, потом лишенец, дни свои окончил сторожем в сквере у памятника Чапаеву.
       Не знаю, как думал на этот предмет отец (он погиб на фронте, в самом начале войны, в августе сорок первого, когда мне и двух лет не было), но рассказывали, что он, самоучка из крестьян, который в восемнадцать лет стал начальником руно, и звали его по имени отчеству, играл и на гармони, и на балалайке, и даже на пианино. Я знаю, где он погиб,— под городом Лиховым, там есть братские захоронения... У нас в доме гармонь тоже была, стояла на шкафу, но я не смел ослушаться маму и к ней прикоснуться, да и шкаф был в три раза меня выше. В деревенском детдоме стояло закрытое пианино — играть на нем было некому. Впервые я услышал игру на пианино, когда попал в детдом в Вологду десяти лет от роду.
       — А за что арестовали мать?
       — Не знаю. Я никогда ее об этом не спрашивал, ни когда с крестной мы ездили к ней в лагерь на Шексне, ни после смерти Сталина, когда ее выпустили, совершенно разбитой и сломленной. В детдоме много было таких, как я, но об аресте родителей, о своем личном горе мы не говорили. Не принято было. И взрослые об этом молчали, щадили нас, старались закрыть от ужасов.
       — Но такой переворот в детской жизни...
       — Да уж что говорить... Про отца я знал лишь по рассказам, мама в тюрьме, крестная, на руках которой вырос, далеко — ей на жалкие гроши от плетения вологодских кружев нужно было кормить двух старых больных сестер. Но в то время в детских домах работали очень хорошие, очень чистые люди — эти люди были не у власти, они шли к детям-сиротам. У нас не было ни жестокости, ни воровства, ни издевательств. Наши воспитатели, что бы потом ни писали о детских домах, на самом деле и жалели нас, и учили доброму и высокому, и старались как можно лучше развить, образовать. Мы ставили спектакли, отрывки из балетов, опер. Я, когда впервые увидел ноты, стал их немедленно рисовать. Чертил палочки и кружочки и думал, что это музыка.
       — С тех пор и связали себя с ней?
       — Да, с тех пор уже о другом не мечтал. Мою склонность в детдоме приметили, я стал ходить в музыкальную школу, кстати, за семь километров, что считал не за труд, а за счастье.
       — А не слишком поздно вы начали? Сегодня детей сажают за фортепиано в пять лет.
       — Так уж сложилось. Арам Ильич Хачатурян вообще начал с нуля в девятнадцать лет.
       — А что вы думаете о вундеркиндах?
       — Не знаю, что и думать. Объявилась у нас в Вологде необыкновенная девочка. Она так пела "Санта-Лючию", что у людей слезы по щекам бежали. Девочка выступала в концертах, на партийных вечерах, ее даже в Москву возили. Чистый, ангельский голос... Наконец привели девочку в музыкальную школу в Вологде к моему, кстати, педагогу Татьяне Дмитриевне Томашевской. Татьяна Дмитриевна ее прослушала и вышла ошеломленная. Девочка не слышала и не могла повторить ни одной ноты. У нее не было ни слуха, ни голоса, одну "Санта-Лючию" она пела как ворона, но изумительно...
       — Вы были очень способным?
       — Особых способностей к игре на фортепиано у меня не было, да и руки у меня неудачные, маленькие, но я очень старался, занимался буквально днями напролет, и вологодская музыкалка направила меня в Ленинград, в музыкальную школу при консерватории.
       — Когда же вы все-таки полюбили этот город?
       — Сначала ребята-ленинградцы, с которыми я жил в интернате, просто учили меня ходить.
       — Как ходить?
       — Ходить по правой стороне улицы и не натыкаться на прохожих. А полюбил я Ленинград на втором году жизни здесь. Пошел почему-то в шесть утра прогуляться до Исаакиевской площади, и когда дошел до ограды Александровского сада, вдруг все увидел и вспомнил: необыкновенное солнце, зелень, резная ограда — да это же мой старый сон, он мне еще в Вологде снился!.. С тех пор город стал мне родной.
       — И все-таки жизнь в интернате — продолжение того же сиротства...
       — Да, но мы жили удивительно дружно, очень бедно, голодно, но дружно, и фанатично занимались музыкой. Ходили на все концерты в консерваторию, тогда из нашей школы туда бесплатно пускали, играли в четыре руки, в шесть рук, я даже ночью прокрадывался тайком в музыкальный класс и занимался. Я же явился в Ленинград с ученическим этюдом Лежгорна, приняли меня как переростка на кларнет, но к десятому классу уже играл Второй и Четвертый концерты Бетховена, Первый концерт Листа, Концерт Грига. Мы буквально сгорали в ученье, как, помните, во второй половине девятнадцатого века разночинная интеллигенция — недоедала, недосыпала, лишь бы выучиться и заняться своим делом...
       — Как вы относитесь к успеху, к удачам и неудачам? Они сильно на вас действуют?
       — Может быть, была права моя мама, и мне надо было приобрести приличную профессию ветеринара?.. (Улыбается.) Я всегда был человек легкомысленный: договоров не брал, жил как придется, на что придется. Только сейчас, когда необходимо учиться все считать, я тоже посчитал. Оказывается, написал музыку к 147 театральным спектаклям, гонорар же получил только за 41. То театр бедный, то режиссер молодой, надо помочь, то просто не платят, если не настаивать, денег, говорят, нет. А настаивать я не умею, старомоден. Вот недавно снялся, на удивление себе самому, в фильме по Куприну — бренчу там на пианино, как тапер. Забавно. (Снова смеется.) Музыка, между прочим, никогда не была прибыльным делом. Недаром при Александре Втором появился в искусстве государственный протекционизм.
       — Но мы помним: Чайковский, концерты в Париже!
       — И Чайковский, и Мусоргский жили на государственную пенсию. Царь распорядился все русские драмы, балеты, оперы непременно ставить в Императорских театрах. Не все, что ставили, было хорошо, но такой протекционизм дал возможность русскому искусству расцвести. А удачи и неудачи... Не знаю, можно ли вообще так рассуждать. Хорошо, когда сочинение получилось и когда оно исполнено. Но замысел никогда не осуществляется на все сто. Я недавно целый месяц возился со своим любимым стихотворением "Пора, мой друг, пора" и в отчаянии бросил. Нет, этот поэт мне не по силам...
       — А зачем вообще писать музыку на гениальные стихи, разве они не самодостаточны?
       — Если музыка выходит плохая, конечно, не нужно. Но вот написал Даргомыжский музыку к пушкинскому "Юношу, горько рыдая, ревнивая дева бранила" и не только не испортил стиха, а даже прибавил к нему. Недавно я вновь открыл Николая Рубцова и был буквально ошеломлен: какой это глубокий и даровитый поэт. После смерти его как-то очень быстро забыли, но поэзия, настоящая поэзия ведь все равно никуда деться не может... Вот теперь вожусь с Рубцовым.
       — Современная русская музыка, кажется, не сильно-то в моде, а что же в моде?
       — Сейчас спрашивают русскую классику, причем известный и примерно один и тот же перечень вещей, и церковную музыку. Концертные залы пустоваты, никто билетов у входа из рук не рвет, за исключением приезда сверхзвезд. Но тут непонятно, отчего висят на люстрах... Я как-то невольно подслушал разговор двух зрительниц на концерте Елены Образцовой с Георгием Васильевичем Свиридовым. Он любит ей аккомпанировать сам. Так вот, когда Образцова на бис спела еще одну вещь Свиридова, одна женщина расстроилась: "А я думала, что она споет 'Калитку'". "Нет,— объяснила ей другая,— она с этим пианистом никогда 'Калитку' не поет".
       — И что же делает, слыша такое, композитор?
       — Кто может, из России уезжает. Они хоть и не эмигранты, но вся их работа сориентирована на Запад — оттуда к нам, в Россию, доходит их слава, но на родине их, увы, тоже почти не услышишь.
       — Вы имеете в виду авангардистов — Губайдулину, Денисова, Шнитке? А нравится вам авангард?
       — Он существует для профессиональной элиты, этих композиторов не то что отрицают, а просто не понимают многие музыканты. Но музыкальный процесс очень сложен: что в нем нужно, что не нужно, кто пишет для толпы, кто для элиты, кто для народа... Я ценю любой труд и любой поиск, хотя мне лично это может быть чуждым.
       — А свое место в сложном музыкальном мире, где есть и Шнитке, и Пугачева, и Свиридов одновременно, вы как-то определяете?
       — Тут я не оригинален. У меня традиционные взгляды, отвоеванные нашими русскими художниками: надо писать так, чтобы люди узнавали в твоих сочинениях живой человеческий мир и себя нем. Вот Чаплин — им же одинаково восхищаются и профессионалы, и люди несведущие. Но такой дар — дар Божий... Да и просто талант — его ни с чем не спутаешь. Разве не отличишь того же Георгия Васильевича Свиридова от музыкальных бюрократов?
       ...Загадочная нумерация питерских квартир (вслед за 1-й 7-я, потом 32-я, 11-я, 3-я...) не мешает завидовать их сказочным потолкам, натуральным печкам-голландкам и неожиданным закуткам, нишам, тамбурам с оконцами. Все это в квартире Валерия Александровича и Натальи Евгеньевны присутствует. В простенках между книжными шкафами, упирающимися в сказочный потолок,— портреты. У Свиридова тонкое, странное, может быть, слегка надменное лицо... Когда отзываешься с невольным сочувствием о его преклонных годах, Гаврилин на всякий случай протестует: "По сей день острый ум и прекрасная голова".
       В мудром взгляде Льва Николаевича Толстого явно затаилась то ли ярость, то ли безумие.
       — Что ж вы хотите,— комментирует хозяин кабинета.— От него и самые дикие собаки убегали.
       В сообществе Свиридова и Толстого — Достоевский, Есенин, Бахтин, Пушкин, Рубцов. А вот на фотографии и автор портретов, художник Юрий Иванович Селиверстов, ныне покойный. "Мой лучший друг",— говорит Гаврилин.
       То, что принимаешь вначале за книги, оказывается нотами. Впрочем, а что ж должно быть в кабинете композитора? Конечно же, и рояль — "Бехштейн", некогда один из роялей Александра Глазунова (чья "Раймонда"), доставшийся в конце концов Гаврилину. Скользя взглядом под потолок, понимаешь, что столько музыки в жизни не переслушаешь.
       — И не мудрено,— огорчается Гаврилин,— если по радио играют изо дня в день одно и то же — четыре раза в сутки четыре времени года Вивальди.
       Ноты Валерий Александрович не коллекционирует, он всю эту музыку переиграл и продолжает играть.
       — Валерий Александрович, почему, на ваш взгляд, в конце двадцатого века примитивная музыка с такой легкостью завоевала мир? А ведь еще пару с лишним столетий назад простой люд на венских улицах распевал Моцарта.
       — Не только музыка, вся система массовых зрелищ способна испортить вкус человеку среднего рассудка. Опустим несколько столетий, возьмем девятнадцатый век, послереформенное время. В России появились первые оперетты и рестораны с варьете — консервативная тогда еще общественность была шокирована. Каким невинным кажется сейчас опереточный канкан — чем тут было возмущаться, кажется. А было чем. Канкан — это народный танец, но довольно низких слоев народа, родился он в среде прачек, танец имитирует их работу: полоща белье, они задирали юбки.
       — Вы хотите сказать, что низкопробное искусство идет от фольклора?
       — Да ведь не специальные враги его выдумали. В любом фольклоре, что нашем, что европейском, есть такая музыка, такие ритмы и тексты, к каким сам народ относился с неодобрением. Злоупотребление ритмом, кручением, топтанием без всякого вина и наркотиков может довести до одурения. А в светской музыке уже в пятнадцатом и шестнадцатом столетиях появился некий надлом во вкусе, что связано с надломом в нравственности. Так что не думаю, что наш век преуспел тут больше других.
       — И все же если в недалеком прошлом музыкальное образование можно было представить в образе ребенка, шагающего с нотной тетрадочкой в музыкальную школу, то теперь это ребенок с наушниками.
       — Ну конечно, время не стоит. Дервиши и шаманы могли бы позавидовать современному року. Им и не снилась такая громкость, инфра- и ультразвуки.
       — А вы тишину любите?
       — Как сказал кто-то из восточных мудрецов: "Музыка — это самое лучшее, что есть на свете, если б не было тишины".
       — Валерий Александрович, а вы никогда не думали, устав от нашей жизни, как все от нее устают, перебраться за границу?
       — Рахманинов на чужбине замолчал на несколько лет... Нет, человеку моего склада там делать нечего. Я должен слушать и слышать людей, видеть их пластику — ведь сейчас ходят по улицам совсем не так, как в пятидесятых годах, накал страстей другой. И если этого не чувствовать, никакой музыки не будет. Мне и на родине родины не хватает.
       
       ТАТЬЯНА Ъ-ШОХИНА, АЛЕКСЕЙ Ъ-СЕРГЕЕВ
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...