Издательство Ad Marginem выпустило в свет полное собрание сочинений Владимира Сорокина. Его тексты, на первый взгляд "самодельные", "любительские", написанные словно бы хулиганствующим старшеклассником, расправляются с выродившейся традицией русского критического реализма ошеломляюще резко и без малейших компромиссов. Сорокин — первый и главный прозаик той линии литературы, которая обозначена "обериутами", лианозовской школой, московским концептуализмом. С ВЛАДИМИРОМ СОРОКИНЫМ беседует обозреватель "Коммерсанта" МИХАИЛ Ъ-НОВИКОВ.
— Что вы выбрали бы в качестве символа современного состояния?
— Есть такой метафизический символ — увязшая в болоте машина, если это касается постмодернистского времени вообще. Если касается России, то мне кажется, что это напоминает попытку запустить новую программу в компьютере, не вычистив старый хард-диск, получается такая каша — бессмысленная и бесперспективная.
— Ваша поэтика построена на том, что существует жесткая система координат, с которой вы работаете. Скажите, в этой каше видите ли вы для себя какие-то возможности письма, возможности что-то делать?
— Я имею дело с российской ментальностью и российской метафизикой, которые не меняются на протяжении нескольких веков, и в этом смысле система у меня довольно жесткая и не привязана к злобе дня или к каким-то социально-политическим переменам. Россия, как место особое, этакая небытийная зона, где жизнь побеждает смерть неизвестным способом, очень перспективна для литераторов и художников. Я стараюсь использовать все. Мне ничего пока не мешает работать.
— Был такой девиз "Серапионовых братьев" — "Писать трудно". Скажите, писать трудно?
— У меня был семилетний перерыв в писании романов. Мой последний роман был "Сердца четырех" в 91-м году. Я не мог писать романы, и были объективные причины. Потому что был выработан некий пласт идей и надо было найти новое месторождение, внедриться... Семь лет я писал пьесы, сценарии и небольшие вещи. Писать трудно, когда не пишется, когда пишется — писать легко.
— Вы заговорили о "Сердцах четырех", там есть один нюанс, который я давно хотел выяснить. Там в конце концов всему дается совершенно рациональное объяснение: выясняется, что герои — мутанты, то есть поверх всего у фабулы есть некая рационалистическая упаковка. Так ли это?
— Я не против такой интерпретации. Действительно, возможно, произошли мутации из-за радиации, психотропных веществ, но важно, что они мутанты по метафизике. В принципе я не берусь интерпретировать собственную вещь, это не очень корректно.
— Владимир, вы сформулировали понятие "текстуальность". Хармс говорил когда-то о чистоте порядков.
— Дело в том, что для меня важно, чтобы текст был как бы нерукотворным, то есть чтобы за ним не был виден автор. Мне Толстой нравится больше Достоевского — когда читаешь Толстого, иногда кажется, что это не человеческое письмо... Также я люблю бюрократические тексты, профессиональные, созданные непонятно кем. И чистота внутреннего порядка очень родственный критерий, у Хармса тоже часто вещи, "парящие в воздухе", нерукотворные. Я люблю нерукотворность.
— У кого мы могли бы ее найти из наших современников?
— Она есть у Рубинштейна, у Всеволода Некрасова.
— А у прозаиков?
— Она есть у Пелевина, мне кажется, это очень сильный прозаик. Хотя я не знаю размера его амбиций, на что он способен. То, что написано,— это уже серьезная заявка.
— Я хотел поговорить о таком понятии, как "норма" — норма по Сорокину. Книга написана так, что читалась тогда как памфлет, это было обличение ужасного строя. Сейчас ее читаешь и понимаешь, что все дело посерьезнее и посложнее. Как вы думаете, норма — это необходимый компонент общественного устройства? То есть нельзя жить в обществе и не "выкушивать" свою ежедневную норму.
— Думаю, что проблема еще глубже. Собственно, нельзя жить на этой земле, не поедая нормы. Вообще, я довольно критически настроен к нашему миру. Он иногда кажется страшно безысходным, обычно это утром бывает, когда сосуды сужены. Вечером они расширяются и оказывается, что все не так плохо. В принципе тема нормальности нашего бытия для меня всегда открыта. Мир создан не для счастья. Оно иногда снисходит, но редко.
— Вы религиозный человек?
— Да, но я не выбирал, это как-то с детства было.
— Расскажите о вашем новом романе.
— Новый роман — это нечто принципиально другое, нежели то, что я писал раньше, несколько другой опыт — и текстуальный, и метафизический. Я не хотел бы рассказывать сюжет, но могу сказать, что это фантастический роман, футурологический. Думаю, этого достаточно — он ведь еще не написан. Но я работаю с большим подъемом. Семь лет я не писал романов, и ощущение, что после семи лет опять сел на наркотик, который некогда употреблял.
— Так мало внятного и вообще стоящего было написано со времен кончины советского строя, что диву даешься.
— Поразительно, что здесь как-то продолжается советская власть, только без идеологии. А культура-то вообще никак не изменилась. Все культурные биографии продолжаются. Справляют юбилеи этих монстров, Розова например. Объявляют вдруг его величайшим драматургом XX века. Георгий Свиридов оказывается величайшим композитором XX века, Зиновий Гердт — великий артист XX века, Вознесенский — великий авангардист. И в литературе то же самое: все ценности сохранились, те люди, которые что-то сделали для русской словесности, расширили это поле, они здесь по-прежнему никто. Некрасов, Пригов — они здесь никто.
— Представьте, что вы получили по какому-то завету всю Россию и в вашей власти — произвести революцию ценностей. Стали бы вы этим заниматься? Не испугались бы? Может, не стоит ничего трогать? Может, лучше как-нибудь постепенно?
— Я не взял бы никогда такую ответственность. Я могу сказать, что бы я посоветовал. Это нужно делать очень круто.
— Вычистить хард-диск?
— Просто чтобы люди, которые состояли в партии, не могли занимать руководящих должностей. Больше ничего не надо.
— Что вы думаете по поводу цепляния за Серебряный век, за акмеистов, которое так свойственно "шестидесятникам"? Эти трагедии биографически выдержат любую нагрузку, а тексты? Насколько это мощная литература, как вы думаете?
— Безусловно, акмеизм для меня не самое сильное и яркое явление в литературе XX века. Конечно, "обериуты" гораздо интересней, но так получилось, что они физически и культурно погибли и эта линия заглохла. "Шестидесятники" держатся за акмеизм, потому что он отвечает их представлениям о высокой культуре. Есть представление о том, что культура бывает высокая и низкая, и, конечно, им Хармс поперек горла, потому что он говорит, что есть только чистота внутреннего порядка, а она может быть и в объявлении на заборе... Это довольно наивное представление, и оно настолько в разрыве с западной культурой, где давно перешагнули такие критерии, как высокое и низкое. Вообще, в 60-х больше каких-то гротескных, комических фигур. Для них культура, литература всегда были средством, способом борьбы, расшатывания чего-то, свержения.
— Вы считаете, что наше поколение более благополучное?
— Более нормальное.
— Хотя его почти и нет как общественного явления. Мы не встаем под памятник Маяковского и не объявляем, что это мы явились.
— Так это как раз и говорит о нормальности — мы не встанем ни под каким памятником. Я не считаю свое поколение потерянным, раздавленным. Много достойных людей. Если говорить о поколении 70-х, я считаю, что Пригов и Некрасов — тоже "семидесятники", хотя по возрасту они, может, и подходят под "шестидесятников".