Вознес текст

Андрей Вознесенский

На виртуальном ветру
       Померанцев, Максимов, Адамович
       Незадолго перед своей кончиной мне в Москву позвонил Кирилл Дмитриевич Померанцев — древнейший подвижник поэзии, душеприказчик Георгия Иванова, рабочий хребет газеты "Русская мысль". С 60-х годов мы были дружны, встречались, когда я бывал в его Париже.
       Как-то узнав, что Владимир Максимов собрался эмигрировать, он обеспокоенно попросил меня: "Прошу тебя, передай ему от моего имени, чтобы он ни в коем случае не уезжал, он порвет пуповину. Он погибнет в нашем болоте".
       Когда-то на заре туманной юности, только что опубликовавший "Мастеров" в "Литературной газете", наглая молодая звезда русской поэзии, я поднимался в редакционном лифте. Иссиня-бледный попутчик сверлил меня бешеным взглядом.
       — Мы все ваших "Мастеров" читали. Восторг!
       Играя под надменных своих коллег, я вопросил:
       — Кто это мы?
       — Да все мы, обитатели психушки.
       Тут лифт застрял между этажами. Боже мой! Я заперт в кабине с психом.
       — Давайте знакомиться,— усмехнулся псих.— Владимир Максимов, поэт я херовый, но прозу пишу — дай Бог.— И протянул мне сухую птичью ладонь с тюремными перебитыми сухожилиями. В его разговоре проступала блатная феня.
       "Литерат-урка",— подумалось.
       С тех пор начались наши отношения. Мне нравился его "Двор посреди неба". Внешне рисунок поведения у нас был разный, он вошел в редколлегию "Октября", написал восторженный отклик о встрече Хрущева с интеллигенцией — но все это как бы шло мимо нас. Меня привлекал его исступленный, порой истерический стон о России. Он просиживал в кофейном зале ЦДЛ, как совесть низов. Он первый рассказал мне о расстреле в Новочеркасске. Он познакомил меня с Сахаровым.
       К счастью, Померанцев ошибся. В Париже Максимов основал журнал "Континент" — "общак" для эмиграции. Мои друзья, западные либеральные интеллектуалы, не переносили его. Еще бы! Он дружил со Штраусом, издавался на деньги Шпрингера. Встречаясь, мы часто вздорили с ним. Помню мое возмущение его "Сагой о носорогах", где он затронул Беллу и Бориса. Но странное дело. Мы как бы дружили.
       Каждый раз в мой приезд он тайком приходил и ждал на углу в кафе "Эскуриал". Или вел меня обедать в ресторанчик на его улочке. Не обижался, что я отказывался от его денег. Понимал, что мне ни к чему печататься в "Континенте" — у меня были "Галимар", и "Монд", и "Нью-Йорк таймс". Всегда на моих вечерах он восседал в первом ряду, возмущая моих врагов и друзей. А как отводил душу по поводу своего окружения: "Представляешь, с каким г... мне здесь приходится работать".
       Последнее время он часто приезжал в Москву, был как с содранной кожей. Кричал: "Какие же они русские интеллигенты! Подписали письмо за расстрел Белого дома!.. Но ты же не подписал..." Он рассорился с былыми друзьями. Боль за Россию застилала ему глаза.
       И прав, и не прав Померанцев.
       И вот слышу по телефону глухой от волнения и возраста голос Кирилла: "Андрей, я СЕЙЧАС разбираю архив Георгия Адамовича. Я нашел там твои стихи, подаренные ему".
       К стыду своему, я не помнил этих стихов. Голос из телефона прочитал:
       Обдирая аденоиды,
       состраданием ночь омоючи,
       в час всемирного одиночества
       прокричу стихи Адамовичу.
       И сразу в памяти всплыла типовая келья нью-йоркского отеля, где он остановился — где-то под небом, черт знает на каком этаже, чай с ромом — хозяин был простужен, мерцала надменная лысина, и взгляд — сначала отчужденный, потом отогревшийся, потеплевший, взгляд чайного тона.
       О чем проговорили мы в эту ночь, чаевничая с ним — последним из основателей "Цеха поэтов", бессребреником Серебряного века, законодателем вкуса, имевшим характер и право отчитывать Цветаеву и Набокова, на равных спорившим с Ходасевичем, а через него — с Пушкиным?
       К тому времени от откланялся акмеизму, о Гуме леве говорил вежливо, но холодно. Помолодел, когда речь зашла о Поплавском. Просил читать стихи. Расспрашивал жадно о новом в литературе отечества — для него процесс культуры был един, не разделяем границами. "Вам пишется?" — с нервной хрипотцой спрашивал он. И не так проста оказалась его декларируемая "простота", толстовская безыскусственность.
       Ныне многие бездумно, как попки, затвердили формулу:
       ...Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
       В неслыханную простоту.
       Но мы пощажены не будем,
       Когда ее не утаим.
       После этой беседы по-иному мне открылась трагичность его мысли, оплаченной опытом жизни:
       "Стоит только пожелать простоты — простота разъест душу серной кислотой. Простота есть понятие отрицательное, по-мефистофельски неотразимое. Как не хотеть простоты и как не достичь ее, не уничтожившись в тот же момент!"
       Это о себе написал он. Он был скуп на стихи. С годами еще скупее. В эмиграции выпустил книгу "На Западе". Потом перестал писать стихи. Простота сожрала его. "Но мы пощажены не будем"...
       Почему он пригласил меня к себе? Чем дорога и необходима стала мне встреча? В отечестве нашем в те годы критика оборачивалась журналистикой — раздолбать или продвинуть,— толковалось по текстовому анализу, по гамбургскому счету. Мне, в башке которого был сумбур из поставангарда, Раушенберга, Хайдеггера, позднего и раннего Пастернака, много дали эти тихие беседы с Георгием Викторовичем. Получалось, что за океаном ты находил заповедную русскую культуру. Как и они, Адамович не был заглавной буквицей российской поэзии. Он был прописной буквой, из тех, которые слагаются в текст.
       Как и пожизненный сердечный друг его, другой Георгий — Иванов, отойдя от гумилевского кристалла формы, Адамович писал уже не словом почти, а дыханием, осязанием.
       Наши переделкинские деревянные дома ветшают. Тепло и кровообращение в них поддерживают скрытые от глаз архаичные газовые агрегаты, называемые АГВ. Их тайный пламень — не роскошь трещащих поленьев, не языческие оргии огня, не авангардные спирали электричества. Их бесшумная синева скрыта в котельной. Поклонимся этим хранителям нашей температуры.
Поклонимся столетнему Адамовичу Георгию Викторовичу — АГВ акмеизма и русской культуры.
       
       Пастернак, Брик, Ивинская, Яковлева, Розанова, Синявский, Керенский, Параджанов, Берберова, Бродский, Марина, Миссисипи, Кус-Кус
       СУДЬБАБЫ
       Началось все с того, что редакция журнала "Огонек" заказала мне видеом на мартовский номер.
       Замысел моего видеома был прост и благороден — поместить на обложку настоящее двойное зеркальце в форме восьмерки, чтобы каждая читательница могла подправить перед ним под праздник свои губы, а то и судьбу подглядеть. "Свет мой зеркальце, скажи..." Хоть, на мой взгляд, в этом совковом празднике 8 Марта есть некий оттенок, что "женщина тоже человек", но все-таки это повод дать им улыбнуться среди их трудной жизни.
       Я обегал все коммерческие ларьки, всех знакомых. Наконец гардеробщица, странно взглянув, добыла мне откуда-то старинное фамильное круглое золотое зеркальце с перламутровой крышкой. Полиграфия наша еще не доросла до воспроизводства реального зеркала на обложках, поэтому пришлось сделать слайд. И тут нам при пересъемке пришлось порядком попотеть. Чертово зеркальце не давалось фотографироваться. То фокус наводился на оправу, а отражение прелестных губ оказывалось в тумане, то наоборот. А то вдруг с зеркального донышка появлялись лица знакомых дам, которых никак не могло быть в комнате во время съемки.
       Зеркальце оказалось спиритическим.
       Я ставлю зеркальце под углом и называю имена. При имени "Ходасевич" золотая оправа вспыхивает, и в верхнем медальоне появляется смуглое миндальное недоумение Берберовой. В нижнем начинает пудриться чья-то незнакомая заплаканная щека. "Пикассо",— вспоминаю я. И сразу в верхнем овале беззвучно дрогнули некрашеные губы Жаклин Пикассо, а в нижнем проступили осколки ее лица, после того как она разнесла себе череп выстрелом из пистолета. "Мандельштам",— шепчу я, и в зеркальце язвительная улыбка фавна на губах Надежды Яковлевны... И едва я подумал о Пастернаке, как два женских лица, некогда виденные мною, возникают в двух овалах.
       В верхнем я узнал ренуаровский подбородок, черную челку, надутые губы бантиком З. Н., хранительницы его очага, уклада, который так необходим художнику. Она одевалась в черный бархат, курила крепкие папиросы, решительно родила ему сына, спасала, считая, что сохранность поэта важнее всей мировой славы. Своим сознанием школьника я пытался понять в ней женщину, которая вдохновила "Второе рождение", разгадать — чем она победила прежнюю, "художницы робкой, как сон, крутолобость"? Да она и не побеждала. Просто она была другое зеркальце. Вторая, нижняя оправа озаряется белокурым чувственным светом. Это вторая жизнь поэта, его тайная страсть. О., Ольга Всеволодовна, Люся, как он ее звал, шаровая молния волос, заряд, как сейчас сказали бы, положительного биополя, без которого невозможно поэту.
       После того как он смущенно познакомил меня с ней, я стал реже бывать на Большой даче, пунцовея при встречах с Зинаидой Николаевной. Мне казалось, что все подозревают меня в тайной связи с разлучницей. Как и все вокруг О., я был влюблен в нее. В ней были богема быта, безоглядность риска, за что она и расплатилась лагерем. Но все "грехи" ее искуплены стихами из романа, озаренными ею.
       Трудна судьба муз в России. Людская молва не любит их, видно, ревнуя к своим кумирам. "Нас на бабу променял". Есть целая литература, разоблачающая Наталью Гончарову,— и "близорукая", и "холодная красавица". Но поэты пренебрегают советами потомков. Они выбрали своих муз сами.
       А кто сказал, что искусство вдохновляет лишь хор херувимов? Есть музы дионисийского, а есть серафического начала. И пусть молва осуждает их, считает ведьмами. Ведь именно ведьмой и была муза Мастера — Маргарита.
       Вся эмиграция точно знает, например, что Мария Васильевна Розанова, супруга А. Д. Синявского,— ведьма. Многие сами видели, как она покупала метлу на распродаже. Но Андрей Донатович имел другие доказательства: что у нее ангельский характер, что она — Муза.
       С ними обоими я познакомился уже в Париже. На всех моих вечерах в Париже они сидели в первом ряду, Андрей Донатович и Марья — с опасным огоньком в глазах, потому что слева от нее сидел их враг и супостат Владимир Максимов. Однажды Синявский вместе с Виктором Некрасовым и Толей Гладилиным опубликовали в "Монде" письмо в мою защиту.
       Своим ведьмачеством Марья бравировала. И в последний час, опухшая от слез, еще не понимая, что она вдова, она нарядила мужа в шутовскую повязку пирата. Священник, отпевавший заколоченный гроб, и не представлял, что там скрыто. Крепясь и держа марку над могилой, Маша полемизировала с трагической печалью надгробных речей и поведала над могилой, как Синявский в последний час упивался ненормативным анекдотом. "Маша, расскажи анекдот, над могилой расскажи, какой анекдот был",— шепотом подыгрывал я ей. В горле стояли комом слезы. Я понимал, что она вот-вот рухнет.
       Хищно жмурясь, потягивается пантерная красота Нины Берберовой.
       О Нине Николаевне Берберовой хочется сказать особо. Творчество ее сейчас переживает взлет признания. В Париже ей посвящена самая престижная телепередача "Апостроф". "Монд" и другие крупнейшие газеты посвящают анализу ее произведений страницы. Редкие из русских писателей получают такое.
       Ей понравилась моя работа о Ходасевиче под названием "Летучий муравей". По ее просьбе я написал предисловие к роману "Железная женщина", вышедшему у нас. Удивительно, что этот психологический боевик до сих пор не экранизирован. Роман этот — лучшая вещь Нины Берберовой.
       Познакомился я с Ниной Николаевной лет двадцать назад, опять же, когда ее еще не посещали пилигримы из нашей страны. Опасались. На вечере моем в Принстоне сидела стройная, поежившаяся позвоночником слушательница. В прямой спине ее, в манерах и в речах была петербуржская простота аристократизма.
       Берберову не избежала судьба женщин — спутников великих художников. В глазах современников она порой заслонена священными тенями. Джентльмены же не раз обливали ее в статьях помоями. Мол, рейху продалась, сатанистка, да и только...
       А уж кто был чемпионкой среди ведьм, согласно информации просвещенной толпы,— это, конечно, Лиля Брик, "пиковая дама советской поэзии", она и "убивица", и "черная дыра". Муза — это святая ведьма.
       Зеркальце вспыхивает мстительным огоньком. Впервые увидел я ЛЮБ на моем вечере в Малом зале ЦДЛ. В черной треугольной шали она сидела в первом ряду. Видно, в свое время оглохнув от Маяковского, она плохо слышала и всегда садилась в первый ряд. Пристальное лицо ее было закинуто вверх, крашенные красной охрой волосы гладко зачесаны, сильно заштукатуренные белилами и румянами щеки, широко прямо по коже нарисованные брови походили на китайскую маску из театра кукол, но озарялись божественно молодыми глазами.
       О своей сопернице, "белой красавице" Татьяне Яковлевой, которую прочили в музы Маяковскому наши партийные чины в противовес "неарийской" Лиле, ЛЮБ отзывалась спортивно.
       Была ли она святой? Отнюдь! Дионисийка. Порой в ней поблескивала аномальная искра того, "что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья". Именно за это и любил ее самоубийца. Их "амур труа" стало мифом столетия. Наследники это отрицают. Вероятно, они правы.
       В моем кабинете на стене поблескивает коллаж из засохших цветов, сделанный ее паладином, Сержем Параджановым. Судьба его была тяжелейшая. Он провел годы в заточении. Я послал ему туда, в лагерь, книжку стихов "Витражных дел мастер", и в ответ мастер прислал мне этот коллаж, где живые листья и цветок из проволочной сетки.
       Он был очень современен и мечтал поставить "Кармен". Первый кадр он видел так: огромный широкий экран, крупным планом лежит голая Кармен. Камера отходит, к ее дивану приближается Хозе и... чихает. "Почему?" — спрашиваю его. "А Кармен работала на табачной фабрике".
       Он рассказывал, как однажды в лагере заключенные собрали деньги и наняли женщину, которая ночью, освещенная за колючей проволокой, с воли совершала на глазах у них эротическое шоу. Мне показалось это великой режиссерской выдумкой. Но, будучи с В. Аксеновым на Волге, я познакомился с немолодой актрисой, которая, по ее словам, делала подобные шоу для мордовских заключенных.
       После ора на меня Хрущева телефон мой надолго смолк, но ЛЮБ позвонила сразу, не распространяясь, опасаясь прослушки, но позвала приехать. В глазах ее были беспокойство и участие.
       Исторический ор в Кремле случился накануне 8 Марта. Почувствуйте, что пережили наши музы тогда!
       ЛЮБ и в смерти последовала за своим поэтом — она покончила самоубийством. Завещала развеять ее прах над переделкинским полем. Я видел ее последнее письмо. Это душераздирающая графика текста. Казалось, я глядел диаграмму смерти. Сначала ровный гимназический ясный почерк объясняется в любви к Васе, Васеньке — В. А. Катаняну, ее последней прощальной любви,— просит прощения за то, что покидает его сама. Потом буквы поползли, поплыли. Снотворное начало действовать. Рука пытается вывести "нембутал", чтобы объяснить способ, которым она уходит из жизни. Первые буквы еще можно распознать, а дальше плывут каракули и обрывается линия — расставание с жизнью, смыслом — туман небытия.
Зеркальце, поднесенное к ее губам, не запотело.
* * *
       А другое, заокеанское зеркальце Маяковского?
       В верхней оправе свет другого полушария озаряет удлиненное лицо и тонкие дегустирующие губки русской аристократки. С Татьяной Яковлевой судьба свела меня таким же образом, как и с ЛЮБ,— она пришла на мой вечер в Колумбийский университет почти одновременно с Керенским.
       В антракте я вышел в фойе. Вдруг передо мной расступилась толпа, и высокий стройный старик с желтым бобриком пошел мне навстречу. "С вами хочет познакомиться Александр Федорович",— сказала по-русски моложавая дама. "Ну вот еще, кто-то из посольства явился",— подумалось.
       Но желтолицый старик оказался явно не из посольства. Я пожал его сухую крепкую ладонь. И тут до меня дошло — это же Керенский.
       — Что прочитать вам во втором отделении?
       — "Сидишь беременная, бедная" и "Пожар в Архитектурном",— заказал первый Премьер демократической России. И пригласил к себе попить чаю.
       Оказалось, что он никогда не переодевался в платье сестры милосердия, это была пропагандистская деза. Ленина он уважал, как гимназиста-однокашника. Причиной своего падения считал интриги Англии. Судя по женской ауре вокруг, он продолжал пользоваться успехом у дам.
       В салоне Татьяны Яковлевой его я не встречал — вероятно, он был недостаточно изыскан и аристократичен. В углу скромно сидели два Романовых, Никола и Никита, один из которых говорил по-русски почти без акцента и был женат на очаровательной итальянке, владелице фабрики бижутерии.
       Высокая, статная, европейски образованная, осененная кавалергардской красотой, Татьяна уверенно вела свой нью-йоркский салон, соединяя в нем американскую элиту с мамонтами российской культуры. Читать у нее было трудно не только из-за присутствия великих теней, но из-за смешанной англоязычной и русской аудитории.
       Она была музой серафического образца.
       Гена Шмаков, всеобщий баловень, томный петербуржец, скуластый уроженец Свердловска, поклонник Кузмина и Наташи Макаровой, колдовал на кухне. Он был упоительным кулинаром. Он и ввел Бродского в дом Татьяны.
       С Бродским я не был близко знаком. Однажды он пригласил меня в белоснежную нору своей квартирки в Гринвич-Виллидж. В нем не было и тени его знаменитой заносчивости. Он был открыт, радушно гостеприимен, не без ироничной корректности.
       Сам сварил мне турецкого кофе. Вспыхнув поседевшей бронзой, налил водку в узкие рюмки. Будучи сердечником, жадно курил. О чем говорили? Ну конечно, о Мандельштаме, о том, как Ахматова любила веселое словцо. Об иронии и идеале. О гибели Империи. "Империю жалко",— усмехнулся.
       Мне в бок ткнулся на диване кот в ошейнике. Темный с белой грудкой.
       — Как зовут? — спросил я хозяина.
       — Миссисипи,— ответил.— Я считаю, что в кошачьем имени должен быть звук "с".
       — А почему не СССР?
       — Буква "р-р-р" мешает,— засмеялся.— А у вас есть кошка? Как зовут?
       — Кус-кус,— не утаил я. (Кус-кус — это название знаменитых арабских ресторанов во всем мире.)
       Глаз поэта загорелся: "О, это поразительно. Поистине в кошке есть что-то арабское. Ночь. Полумесяц. Египет. Мистика".
       Не бывая в нашей стране, Бродский не покидал страну поэзии. "На одной только иронии далеко не уедешь. Где путь? Нужен идеал",— запомнилась его тревога.
       Бродский стал частью русской речи. Что есть высшая благодать для поэта. В наше грязное время, вздохнув, произнес экологически чистое слово "эклога"...
       
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...