Открылась выставка Василия Сурикова

Черный эшафот, красная рубаха — красота!

В Третьяковской галерее открылась выставка Василия Сурикова
       Вчера открылась выставка Василия Сурикова, устроенная Третьяковской галереей к 150-летию со дня рождения выдающегося российского художника. Независимо от смены политических конъюнктур Суриков остается одним из столпов русской национальной культуры. Как Карамзин нашел литературную форму, так и Суриков выразил визуальную формулу русской истории.
       
       По определению и призванию историческая живопись — это повествование о деяниях богов и героев. От своего основания Российская академия художеств делала все возможное для пересадки этого полезного изобретения на русскую почву. Однако русская традиция упорно в эти рамки не лезла. Боги? "Мокоша подносит Перуну квашеную капусту"? Это представимо только как жест Комара и Меламида. Герои? Михаил Ломоносов написал целую брошюру сюжетов русской истории, потребных для увековечивания живописью. Получилось что-то вроде русского Плутарха. Забавно, но ходульно. "Вручение пустынником Феодосием меча Ратмира Мирославу, назначенному Марфой Посадницей в мужья своей дочери Ксении". Все-таки рядом с "Клятвой Горациев" это не звучит.
       Способ протекания русской истории какой-то иной, она течет не через полные патетического значения символы и риторические позы главных героев, а другим путем. Суриков нашел ее визуальный образ. В чем несомненны его картины — это в своей русскости. Как невозможно представить себе новгородского былинного ушкуйника Чурилу Пленковича изображенным в виде Геракла, так невозможно Одиссея с аргонавтами представить себе плывущими в виде суриковского Степана Разина.
       Предшественником Сурикова по поиску ключа к русской истории был Николай Ге. У Ге история окрасилась надрывом "психологического" портрета — главного завоевания живописи русского реализма. Как герои Перова или Крамского смотрят на нас со стен Третьяковки с одинаковым угрюмым надрывом, постоянно вопрошая: "Как можешь ты, зритель, жить, когда народ умирает?"-- так у Ге "Петр и Алексей" оба находятся "за гранью нервного срыва". Портрет — представление себя другим, в традиции Плутарха с такими выражениями лиц показывать себя другим негоже. Надо сначала лицо в порядок привести. В русской истории без этого нельзя.
       Но у Ге "Петр и Алексей" — вдвоем в интерьере. История из деяний героев превращается в повествование об их страстях — нечто похожее на Шекспира (кстати, самую близкую к Ге картину Сурикова "Меншиков в Березове" Нестеров называл "наиболее шекспировской из всех суриковских драм по неизъяснимым судьбам человеческим"). Шекспир как код для русской истории — давняя традиция, начинающаяся с "Бориса Годунова". Но возможен и адекватен такой взгляд на историю при условии "безмолствующего народа". Именно здесь у Сурикова решительный прорыв, ибо в русской истории народ не ведет себя столь достойно и сдержанно. Он ржет и галдит, толкается и бьет лбом оземь, орет и рыдает.
       Суриковская история — это прилюдный психологический надрыв. Таковы "Стрельцы", "Морозова". В "Разине" мы ясно видим, что вот эти люди только что матерно лаяли атаману: "Нас на бабу променял!" — теперь он ее уже в "надлежащую волну" бросил, и у них катарсис. Чисто формально этот "надрыв на миру", который оказался адекватной формой русской истории, открыл Достоевский. Это у него психологические драмы русской литературы превратились в безобразный публичный скандал.
       "В типе Морозовой,— писал Суриков,— тут тетка моя Авдотья Васильевна, что была за дядей Степаном Федоровичем, стрельцом-то с черной бородой (из 'Утра стрелецкой казни'). Она мне по типу Настасью Филипповну из Достоевского напоминала". И недаром есть в хихикающем попе, склоненной боярышне, юродивом и гикающих мальчишках, бегущих за санями с фанатичной Морозовой, что-то из "Идиота".
       Литературно Достоевский, устраивая публичный скандал, все равно держит нас близко к "герою". Но визуально в скандале лидирует не герой, а хор. Любопытного сцена под названием "Убили!" встречает не картиной трупа, но спинами зрителей. Суриков находит эстетический образ толпы. И этот шаг отбрасывает его от Достоевского к одному из его интерпретаторов.
       Что он видит в народе? Даже точнее, что есть народ? Прежде всего, это экспрессия, чтобы не сказать — агрессия. Поразительно, насколько сильным эстетическим переживанием для Сурикова является просто кровь. "Эшафот недалеко от училища был... Меня всегда красота в этом поражала — сила. Черный эшафот, красная рубаха — красота!" "Вижу, лежит он на земле голый. Красивое, мускулистое у него тело было. И рана на голове. Подумал тогда: если Дмитрия царевича писать буду — его так напишу". Это — о своем товарище, с которым они вместе ходили на кулачные бои, где его и убили.
       Не то чтобы кровь хлестала на его картинах, как в "Иване Грозном" Репина, но из-за постоянных красных кафтанов ее как-то все время ждешь. "Я на памятники как на живых смотрел, расспрашивал их: 'Вы видели — вы свидетели?' В Москве очень меня соборы поразили. Особенно Василий Блаженный: все он мне кровавым казался".
       Во-вторых, теснота, давка. Герои Сурикова никогда не пребывают в телесной автономности, напротив, им постоянно нужно чувствовать чье-то тело, заражающее коллективным экстазом через пахучий тулуп. Как писал о "Ермаке" Репин: "Воображение потрясено, и чем дальше, тем подвижнее живая каша существ, давящих друг друга". Народ Сурикова — это бурлящая телесная энергетика, каша тел, которая и кажется русской формой.
       Что поражает в этой каше, так это душевная тупость ее составляющих. Рядом с этими казнями, давками, этим ожиданием "первой юшки" кто-то ржет, хихикает, кто-то упоенно гикает вслед летящим саням. С ветерком — на пытки — красота! В толпе Сурикова, при том что риск смерти все время летает над ней, есть какое-то незнание смерти. Кому-то будет больно, кто-то истошно завопит, но эта великолепная, красочная, живая толпа никуда не исчезнет. В поздних работах Сурикова — "Ермаке" и "Суворове" — эта разухабистая удаль толпы, которая не верит в смерть (и уже не знает, в отличие от ранних работ, страдания), вообще становится главной темой.
       Кто — народ? Как у Бахтина из "полифонии" Достоевского возникла "народная культура" Рабле, так у Сурикова из "надрыва на миру" вылилась форма коллективного тела, в котором смерть и хохот, кровь и удаль перемешаны в одну красочную телесную массу. "Переход Суворова через Альпы" и вовсе построен по-бахтински. Под непристойность Суворова, разъясняющего, на чем именно нужно съезжать вниз, толпа солдат с хохотом летит в пропасть, в преисподнюю. Суриков поехал в Альпы проверять: "Около Интерлакена сам по снегу скатывался, проверял. Сперва тихо едешь, потом — прямо летишь, дух перехватывает". С матерком, с ветерком да в пропасть — чем не Бахтин?
       История Сурикова — это "скандал" в "народной культуре". В его истории нет героев, которые достойно творят событие. У него толпа, с которой творится или беда, или побоище. Не заседание римского сената, но драка в Государственной думе. Это и есть русская картина истории.
       
       ГРИГОРИЙ Ъ-РЕВЗИН
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...