Битов завершил съемки пилотной программы

Андрей Битов: писателю необходимо состояние истерики

       На телеканале "Культура" завершились съемки пилотной программы "Уроки Армении" — первой передачи нового цикла "Путешествие по империи". С автором программы писателем АНДРЕЕМ БИТОВЫМ беседует ОЛЬГА Ъ-ХРУСТАЛЕВА.
       
— Что вас заставило обратиться к телевидению?
       — Вместо того чтобы сетовать, что телевидение задавило литературу и искусство, можно, наоборот, счесть его литературой и искусством. Я сейчас буду делать телетексты. Очень заманчивый жанр. Хочу сделать телесериал "Путешествие по империи". Я в этом году много катался по Союзу, и что-то зашевелилось. Можно показать Россию как империю добра. Потому что могучее государство держится мощным изначальным подавлением, подавляющим аппаратом. И все это объективно — зло. Но под этим живут люди, и исподволь строится такая зеркальная империя на человеческих взаимоотношениях. Потому что люди все очеловечивают. И когда они ностальгируют, то тоскуют по империи добра, которую они сами построили и которая от советской власти абсолютно не зависела.
       — У вас есть своя команда для создания программы?
       — Да, мы уже десять лет работаем вместе и прекрасно друг друга понимаем. Режиссер Виктор Кривонос и оператор Сергей Дубровский. Только что мы сделали пилотный фильм "Уроки Армении", который снят по существующей модели. Остальные я хочу импровизировать.
       — Но сценарий пишется заранее.
       — Нет, мы настолько сработанная команда, что действительно импровизируем на месте. Просто доверяем течению событий. Более стройного сюжета, чем то, как это было на самом деле, не существует. Правда, в этом тоже есть своя трудность. Помню — и очень горжусь,— Лидия Яковлевна Гинзбург закончила свои записки таким разговором со мной. Она мне сказала: "Вам-то легко, вы все можете выдумать. А мне каково? Я же пишу только то, что было". Я говорю: "Да какая разница, их же все равно надо всех выдумать". Так что выдумывание документальной реальности тоже связано с особым аппетитом. Ты должен суметь выдумать документ. Когда это получается, телевидение становится литературным текстом и языком.
       — Раньше существовали плотные связи внутри литературной среды. Все друг с другом общались, друг друга читали. Существовала некая общая материя. А теперь это распалось.
       — Может быть, и слава Богу. Я помню, в 1963 году меня привезли избитого из вытрезвителя, и вдруг приехал "ЗИЛ" за мной с Эрскином Колдуэллом внутри. Колдуэлл порывался со мной встретиться. И сижу я с ним в гостинице "Европейская" вместе с каким-то соглядатаем. А в это время входил в моду Хемингуэй. Я спросил Колдуэлла, как он к Хемингуэю относится? Тот сказал: "Да я не читал". Я тогда спросил помягче, какая его любимая собственная книга, он ответил: "Я не знаю, я не перечитывал". Между прочим, не слабый писатель. Совсем не обязательно знать друг друга. Это навыки советского руководства литературой. Все равно откуда: из ЦК или из группы "правильных оценок", со стороны либералов или террора.
       — Я имею в виду другое...
       — Ну, общались, потому что негде было печататься, и потом был клуб в ЦДЛ, где можно было напиваться и говорить друг другу, какой ты гений. А сейчас, конечно, есть тоска.
       — Миграция из Петербурга в Москву начинает принимать массовый характер. Что вас заставило жить на два города?
       — Да, может быть, это была даже не миграция, а эмиграция в свое время. Судьба. Я — фаталист и живу ровно так, как поворачивает судьба. Жизнь порой напоминает слаломную трассу, но выбор поворота и скорости не всегда от тебя зависит. А в Ленинграде был дополнительный идеологический коэффициент обкомовский, и в нем было трудно осуществляться. Получилось, что и "оттепель" здесь была минимальная. Здесь судьбы как-то глохли.
       Сначала в 1965-м я поехал в Москву учиться. На Высшие сценарные курсы тогда брали по одному человеку от республики, чтобы не было Москвы и Ленинграда — рассадника либерализма и упадничества в искусстве. Хотели сделать провинциальный набор, а в результате туда попал Резо Габриадзе, Владимир Маканин, Рустам Ибрагимбеков, Тимур Платов. Ну, а потом — просто по личной судьбе — я женился на москвичке. Но с Ленинградом у меня никогда не рвалась связь, особенно пока был отчий дом, мама. Так что родина моя — это поезд "Москва--Санкт-Петербург". И я живу — тоже провидение и ирония судьбы — около вокзалов. Моя первая питерская квартира и вот эта находятся рядом с Московским вокзалом, а в Москве соответственно квартира оказалась около Ленинградского вокзала. В поезде научился спать. Вообще, над нами до сих пор довлеет институт прописки. Будто бы принадлежность определяется полицейским штампом. Да, прописка у меня московская, но могилы, и семья, и происхождение у меня ленинградские.
       — Есть ощущение, что именно Петербург питал и питает то, что вы делаете непосредственно в творчестве.
       — Ну да, я принадлежу к так называемой петербургской линии русской литературы.
       — Она всегда была более лиричной...
       — Нет, может, более трагичной и в чем-то более глубокой, изысканной. Все-таки неплохое основоположение — Пушкин, Гоголь. Хотя Гоголь — сомнительный петербуржец, хохол все-таки. И Пушкин родился в Москве.
       — Но жил-то здесь.
       — Погиб здесь. Я думаю, это очень правильно, что есть два города. Хотя немножко намекает на такую глиняную почву империи. Всего только два. Петербург — Москва. Цветаева — Ахматова. Достоевский — Толстой. Топ-топ, топ-топ. Никогда третьего не сосчитать. Посмотрите на Россию. Она в основном когда ропщет, то Москву ненавидит.
       — Петербург тоже ненавидит Москву.
       — Нет, это гораздо мягче. Он, может быть, комплексует, обижен, но тут нет реального противостояния. А ведь страна-то, сколько от нее ни отрезай, все равно из одной шестой в одну седьмую суши никак не превращается. Все равно — чудовищное пространство. Это, кажется, Эйдельман говорил, что когда Екатерину поздравляли с восхождением на престол, то через год его праздновали на Камчатке. Когда у нас шел разгром "оттепели" 1963 года, после пленума ЦК (как раз вышла моя первая книга — поэтому я хорошо запомнил), через год я поехал на ту же самую Камчатку, там как раз начался разгром. Нашли какого-то робкого "сезаниста" и обвиняли его в абстракционизме.
       В Москве прошла волна таких слав — Никита потопал ногами, и родились мировые репутации. А в Ленинграде всех просто придушивали. Совсем другая школа. И может быть, за счет своей медленности она была глубже, психологичнее, артистичнее. Не хваталась за выигрышные темы. Все это можно рассматривать в пространстве. Эта "оттепель", которая приходила в самые большие "морозы", доходила до сознания в Сибири, и появлялся Астафьев. Или Распутин. Замедленность сказывается иногда в более глубоком подходе. Не по верхам, не с блеском, шиком, треском, а глубже и интереснее.
       Потом посмотрите, ленинградские писатели моего разлива — страшно даже перечислять, кто покончил с собой, кто как умер, кто уехал и какие это были таланты. Сейчас, когда это превращается в историю литературы, эти задушенности очевиднее. Так и получился рисунок судьбы. Вот теперь езжу взад-вперед. То здесь дома поотогреюсь, то в Москву уеду покрутиться. Теперь еще третье появилось — заграница. Получается, что человеческой жизнью я живу в Ленинграде, общественная деятельность протекает в Москве, а зарабатывается на Западе. Наконец до трех досчитались.
       — А что такое была ваша ленинградская родительская семья?
       — Знаете, я как-то сказал, что вырос не в советской власти, а в семье. Мне повезло. Такое затаившееся интеллигентное семейство. Была большая квартира, и там — три родственных семьи. Как бы фамильная коммуналка. Бабушка была главою. У нас был общий обед, общая домработница, общий ордер и квартплата, а материальное положение несколько различалось. И были какие-то манеры. Ничего особенного, артистического. Специалисты в каком-то более старом смысле слова — доктора, музыканты. Отец у меня был архитектор. Звучит громко, но в общем это было инженерское дело. Спецы, но прежнего разлива. Сохранялась петербургская традиция, дореволюционность некоторая. Несоветская и не антисоветская. Погибать никому не хотелось. Тоже третье решение.
       — Но вы как-то и в литературе существовали посередине. Было ведь достаточно четкое разделение — советская литература и литература андерграунда. А вы посередине так и шли.
       — Ну почему? Я ходил и в самиздате, и в тамиздате. Мое положение в оппозицию попадало. Но меня интересовал человек больше, чем что-либо другое. И до сих пор интересует — совершенно непонятное существо. Я, может быть, меньше занимался социальностью. Хотя без этого — куда денешься? Вот я только что был в Армении, меня там очень растрогали. Это совпало с тридцатилетием моего первого приезда. Пока меня чествовали, кто-то сказал, что сейчас Армения стала такой, какой я ее когда-то описал. Она неважно живет, хуже, чем жила тридцать лет назад при устойчивости советской власти. Но поскольку была описана за вычетом советской власти, как Армения вообще, она такой и стала.
       Но я, правда, с советскими делами вообще не очень волновался. Я все прочитывал через судьбу империи и воспринимал этот режим как единственный способ сохранить империю после первой мировой войны. Таким имперским спазмом. Так что социальный момент все-таки был. Но я был имперологом, а не советологом.
       — В середине века жизнь была более стабильной, и поэтому романная форма расцветала. Что в середине XIX, что в середине ХХ века. А на рубеже нечто начинает меняться, жизнь приходит в движение, время ускоряется. И жанр романа не набирает дыхания, рассыпается.
       — Да, чтобы писать романы, нужна стабильность. В смысле отстаивания деталей. Как-то Лихачев отметил, что Пушкин потому Пушкин, что быт был устойчив. Было известно, когда принесут чай. Что-то из этого должно быть отстояно в жизни. Сейчас бежит время и люди бегут, поэтому как в металле перед расплавом — частицы быстро крутятся. У меня, например, тяготение к романным формам было именно тогда, когда кончалась эпоха. Например, в 1964 году, стоило Никиту снять, я сел за "Пушкинский дом". Стоило империи пасть, я сделал "Оглашенные". Два усилия аутентичного отражения жизни, панорамного, что ли.
       Потом литературный процесс неправильно оценивается. Литературный процесс — это когда человек сидит и пишет. А не когда критики спорят вокруг чего-нибудь. Так что какой там сейчас сидит Толстой-Достоевский и ковыряет своих первых "Бедных людей" или "Детство. Отрочество. Юность", нам неизвестно. Я вот это очень люблю — например 1929 год. Появились первые романы о войне. Родились репутации Хемингуэя, Ремарка, Фолкнера. А в России — год великого перелома, совсем не хорошо, и с цензурой начинаются проблемы: "Чевенгур" пишется, "Мастер и Маргарита" начинается, Мандельштам пишет лучшие стихи. В учебнике ХХI века этот 29-й год будет выглядеть расцветом литературы. А каково было реальное положение? Да знать никто не знал этих писателей!
       А потом такое аутентичное произведение большого масштаба может быть выдано только молодым человеком. Как поэзия, по-моему, дело молодое. Ведь реальность — самое несуществующее дело! Это потом мы знаем, что было, а сейчас мы просто едем на эскалаторе, втискиваемся в троллейбус. И вот кто-то имеет такую смелость, и невероятный апломб, и энергию обольщения, что сможет ее описать.
       У нас же в России литература непрофессиональная. Это ее величайшее достоинство. Она — гениальная, но не профессиональная.
       — Что значит непрофессиональная.
       — То, что мы считаем за литературу, — каждый раз уникальный жанр. Именно этого человека и этого времени. Нельзя ни повторить, ни усвоить, ни сделать из него продукцию. Это же не Запад, где Бальзак пишет романы, Дюма пишет романы, Золя пишет романы. А у нас, может быть, бился о какую-то степень профессионализма только Достоевский, который прятался за то, что ему надо деньги зарабатывать. Но он все-таки романы писал, изучал, чуть ли не у Эжена Сю брал уроки, как все построить. А так — ни сюжета, ни героя, все ворочаются какие-то глыбы дикого великого слова. Образчики, но не продукция. Открытия, а не промышленность. Потом это тоже продолжалось. Советское же слово нас опустило в состояние молодости. Возникала молодая литература, и все снова по-новому делали. Была официальная, продажная — ее нельзя за литературу считать. А то, что хорошо,— был непрофессиональный подход.
       Сейчас, наверное, Маринина профессионал. И я думаю, что в перспективе наша профессиональная литература будет чуть повыше качеством. Но русская литература по-прежнему будет дилетантской, гениальничающей.
       Я читал лекции в Америке и придумал несколько тем: "Пушкин — первый постмодернист" или "Россия — родина постмодернизма". Очень ловко укладывается. Модернизм — такой переход, когда кончается одна эпоха и начинается другая. И писатели, которые все заново рождают, оказываются основоположниками модернизма. Джойс, Пруст, Кафка.
       — Пишущие люди очень часто не любят сам процесс. Я знала одного литератора, который одинаково не любил две вещи: писать и мыть посуду. Поэтому он доводил ситуацию до предела. В доме не было ни одной чистой тарелки и текст надо было срочно сдавать. Тогда он садился за машинку, некоторое время писал, потом от ненависти бежал мыть посуду. Помоет-помоет, озвереет — и бежит обратно. В результате и текст был написан, и посуда перемыта.
       — По-моему, правильно. Может быть, в этом есть какая-то хитрость профессиональная. Потому что текст — это особое состояние слова, где каждое слово связано с каждым. Если пишешь медленно, связь пропадет. А ежели отстреливаешь, то получается. Поэтому нужно такое состояние истерики, которое заменяет вдохновение, а иногда вдохновением и является. У Зощенко я очень люблю эпизод про человека, который начал икать, и ничто ему не помогало. И тогда он решил застрелиться. Взвел курок — и икота прошла.
       — Сын Набокова рассказывал, что отец видел свои будущие романы как уже существующую кинопленку, которую нужно только проявить.
       — Замысел иногда появляется в одну секунду. Интонация, или случайное слово, или чье-то лицо. Потом начинаешь его щупать, понимаешь про что, выстраивается сюжетная или смысловая линия. Но почему-то нельзя сесть. Потом доходишь до какой-то степени отчаяния, садишься и выясняешь, что все совершенно другое, все идет наперекосяк. Но когда это оказывается наконец сделанным, выясняется, что именно это и задумывалось. Текст нельзя списать с пленки. Но, с другой стороны, описывать кадры интересно.
       — Как вам удавалось отдаваться ходу событий, не сопротивляться собственной судьбе.
       — Я никогда ничего не добивался. Но никогда не пропускал возможностей и иногда шел на риск.
       — Но были случаи, когда вас судьба тащила?
       — Да так все время и происходит. Только у меня своя лодочка. Вдруг судьба бросает какой-то вызов, и это требует решения, поступка. Ну, скажем, напечатать роман на Западе или не напечатать, участвовать в "Метрополе" или не участвовать. Я всегда руководствовался интуицией. Ну не знаю, жениться снова или не жениться. Приходится решаться. Когда тебе предложен выбор, ты обязан его осуществить.
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...