В эти дни для ЕЛЕНЫ ЮНГЕР — легенды русского театра, культовой актрисы Ленинграда--Санкт-Петербурга, начинавшей в "Маскараде" у Всеволода Мейерхольда, жены знаменитого режиссера Николая Акимова — открылся семидесятый театральный сезон. С актрисой беседует ОЛЬГА Ъ-ХРУСТАЛЕВА.
— Вы были знакомы с таким количеством знаменитых людей. Кто на вас произвел самое сильное впечатление?
— Я вообще не понимаю, что такое "самое". Кто ваш самый любимый актер? Да много. А писатель? Еще больше. По-моему, если есть самый любимый, так вообще никого не любишь... Вот у нас был такой учитель в школе, Дмитрий Дмитриевич Михайлов, преподавал русскую литературу и историю. Был страшный голод, все лицо у него было в фурункулах. Иногда он приходил весь забинтованный. Торчали одни большие черные глаза и рот, чтобы разговаривать. Мне он казался потрясающим. Так замечательно он рассказывал, и спрашивал, и требовал. Думаю, что он как-нибудь очень страшно погиб. Потому что в те годы (это был 1923-24-й) он нам рассказывал все, что в программу не входило.
— В вашей книге вы написали о том, как Ахматова пришла на спектакль Ленинградского театра комедии, и вы увидели этот единственный в мире профиль...
— Ахматова производила в молодости потрясающее впечатление. Она сидела, если смотреть со сцены, ряду в третьем, и была с Михаилом Леонидовичем Лозинским. Я в дырочку смотрела во время антракта. Она как раз выходила из зала. И мимо меня проплыл этот профиль безумной красоты... В детстве я видела только, как она закладывала ноги за шею. Ее просили, и она делала это очень легко. Ложилась на живот и сгибалась. Это ведь было главное, что меня тогда в ней интересовало, то, почему я мечтала с ней познакомиться.
Потом я ее много времени не видела. А позже уже встречалась с ней довольно часто, когда мы подружилась с Танечкой Вечесловой. Никогда не забуду тот спектакль "Дон Кихот", где Вечеслова танцевала Китри, а мы были втроем с Ахматовой и Фаиной Георгиевной Раневской. Потом Ахматова написала свое знаменитое стихотворение, посвященное Тане, "Дымное исчадье полнолунья...".
— Ахматова действительно была такой царственной в жизни?
— В жизни, в обычном общении она была очень проста, очень мила и как-то неумела. Когда она первый раз поехала за границу, то с ней ходила, по-моему, Фаина Георгиевна Раневская — покупать ей платок, оренбургский, чтобы она прилично выглядела. Она ведь была бедна. У нее совсем не бывало денег. Но она была горда и совершенно этого не замечала. Когда к ней приходили, что-нибудь приносили, она говорила: "А-а, хорошо, хорошо, давайте чай пить". И все это было королевское, величественное при абсолютной простоте.
— Знаете, кто-то из литераторов заметил, что Ахматова потому так хранила свою царственность, что никогда не могла забыть о том, что родилась на Большом Фонтане в Одессе, а не в Фонтанном Доме в Петербурге.
— Не знаю. Этого я не слышала и не могу сказать. Но она была и в юности великолепна, и потом.
— Ваше поколение производит впечатление очень жизнерадостных людей.
— Время было — не дай Бог. Я ведь еще при царе родилась... Да, мы радовались жизни. Мы не думали, как бы нам захватить что-то. У нас ничего не было. Меня поражает это сегодняшнее: "Еще, еще!" Что — "еще"? А в голове — что? Мы были голодные, босые и веселые. Хотели добиваться того, чего хотели, а денег и вещей не хотели.
— Но деньги и вещи у вас были.
— Не было совершенно. Когда я училась в театральной школе, моя мама и дедушка зарабатывали копейки. Потому что у мамы не было никакой профессии: она, когда началась революция, не умела кашу сварить. У нас в студии булка с тремя кусками колбасы стоила 7 или 17 копеек. Мне давали деньги на эту булку, и в общем это было все, что я ела. Но я еще пыталась на эти деньги пирожное купить.
В 1919-20 году был настоящий голод. Такой же голод, как в блокаду. Почти. Вдруг на одном краю города выдавали какой-то кусочек хлеба, на другом — спички, где-то еще — постное масло. Посылали детей, пешком — трамваи не ходили. Мы бегали с удовольствием, с радостью. И никогда не возникало — "Не хочу!" Я, например, носила кофту из мебельных чехлов, из занавесок, потому что все было продано. Никогда мне не было стыдно. Я приходила на школьный бал в таком полосатом платье, а моя одноклассница танцевала в парижском, потому что начинался уже нэп, и ей из-за границы присылали. Но у меня и в мыслях не было такое платье захотеть.
— А потом, когда вы стали актрисой?
— Ну, потом, когда стала актрисой, когда мы жили с Николаем Павловичем, всего было достаточно. Но, знаете, было так: ничего не складывали, не копили. Что получали, то проживали. Иногда ничего не было. Потом получали, радовались и устраивали пиры. Когда, например, Николая Павловича выгнали из театра, то пришлось машину продать, потому что не было денег. Он, конечно, зарабатывал достаточно, чтобы можно было все позволять, но не это было важно. У нас и друзья все были такие немножко легкомысленные. К счастью, у меня никогда не было скупых друзей.
Мне кажется, что это одно из отвратительнейших человеческих свойств. Отец меня этому научил. Однажды мне подарили большую коробку конфет, и отец сказал: "Угости нас!" — "Пожалуйста!" Он начал брать конфеты и класть их к себе на блюдечко. Я смотрела: "Ну, эту ничего, эту ничего!" Но когда он взял единственный орех, грецкий, в таком леденце, и положил его к себе, я заревела. Отец посмотрел и сказал: "Тебе жалко?" Отодвинул блюдечко и высыпал все обратно в коробку. Больше этих конфет никто не ел. И я в том числе.
— Говорят, что ваш отец и рисовал, и писал стихи?
— Их было два брата-близнеца. Их путали все, даже жена дяди Шуры путала. Одна моя мама не путала и очень этим гордилась. Когда отец умер, дяди Шуры не было в Петербурге. Он уехал с маленьким ребенком в Екатеринодар. И вот прошло сколько лет (я уже была большая, мне было лет тринадцать-четырнадцать), дядя Шура приехал, неожиданно вошел. Я бросилась к нему на шею: "Папа!" — и только потом поняла, кто это...
Дядя Шура был архитектор и художник-карикатурист. "Бегемот", "Сатирикон", "Смехач" — он очень много работал в этих журналах. А отец мой никогда не рисовал, но в 1915 году начал и больше не мог заниматься ничем другим. Поступил учиться туда же, где учился Николай Павлович Акимов. Только мой отец был тридцатипятилетний взрослый человек, а Николай Павлович — совсем мальчик. Шухаев считал, что у отца замечательный рисунок. И его портрет Есенина признан лучшим.
— Ваш отец был связан с "Цехом поэтов"?
— Да, он был в "Цехе поэтов", с Ахматовой. Но очень мало успел напечататься: существует единственный поэтический сборник "Песни полей и комнат" 1914 года.
— Вам было когда-нибудь по-настоящему страшно?
— Ну, как вам сказать? Когда война началась, начались бомбежки, было ужасно, но страшно почему-то не было. В бомбоубежище мы не ходили. Вот когда я привезла дочку в Сочи, и там упала бомба, тогда я сошла с ума от страха. Помню, шел спектакль "Питомцы славы". Дочь смотрела, и тут — тревога! Я ее схватила, побежала. За театром лежали какие-то большие трубы, в которых беспризорники раньше жили, и я ее запихивала в эти трубы, потому что уже ничего не соображала. Вот тогда мне было страшно.
— А когда происходили истории с изгнанием Акимова из театра?
— Это было не страшно. Это было омерзительно. Я не могу сказать — непонятно. Это было вполне понятно. Но... Во всяком случае, Николай Павлович чувство юмора не терял никогда и меня научил. Я и сейчас все время над собой смеюсь, над своей старостью. Иногда даже хохочу от одного звука своего голоса. Старость — это, конечно, неприятная вещь: она мешает. Но ничего, преодолевать можно и это.
— Как он вел репетиции?
— Ну что за вопрос? Репетировал, говорил актером, что им надо делать, иногда показывал. Это невозможно рассказать. Меня часто спрашивают: "Как вы работаете над ролью?" Понятия не имею. Так вот и работаю, не зная как. Но работаю.
— А ваши домашние отношения не мешали работе?
— Совсем. Почему? Он работал и делал свое, а я делала свое. У нас были общие интересы, и было свое. Знаете, как обычно бывает: "Куда ты едешь? Где ты был?" А у нас: "Я пошел" — "До свидания". Хочет рассказать, приходит и рассказывает, не хочет — значит, нет. И я так же.
— Вы его не ревновали?
— Наоборот, мне даже бывало это интересно. Почему же нет? Если радуется он, почему же мне-то не радоваться? Я со своей стороны тоже найду, чему порадоваться.
У Николая Павловича было очень серьезное отношение к жизни в серьезных и важных вопросах и очень легкое ко всему остальному. Он и меня этому научил. Чтобы я могла из-за какой-то мелочи с кем-то поссориться? На меня обижались, я от этого страдала, но не ссорилась. Бывало так, что человек совершал поступок, который меня не касался, но был мне отвратителен. Это вызывало у меня охлаждение к человеку. Но говорить с ним об этом, в чем-то его убеждать? Надо добиваться того, чего можешь добиться. Добиваться того, чего ты не можешь добиться, совершенно бессмысленно.
— Что вы собираетесь делать в новом сезоне?
— Мы репетируем пьесу Эдварда Олби 1994 года, одну из последних его пьес. В каком-то интервью Олби сказал, что обычно критика делится ровно пополам: одна половина его превозносит, другая уничтожает. Мы будем играть единственную пьесу, которую приняли все,— "Три высокие женщины".
— Вы сами ее нашли?
— Да, я сама нашла и перевела.
— Вы переводите?
— С французского, английского и еще немного с немецкого. Но я переводила всегда только то, что мне нравится, и то, что осуждалось нашим руководством, поэтому они не шли... Я перевела пьесу Питера Устинова "Неизвестный солдат и его жена". Обычно я переводила те пьесы, где мне бы хотелось играть. А тут мне бы и хотелось, но для этой роли я уже была стара. Ее не разрешили тогда, потому что там очень плохо сказано о Французской революции.
Потом я перевела замечательную пьесу О`Нила "Побольше величественных особняков", с потрясающей ролью старухи, которую я очень хотела играть. Пришел к нам новый главный режиссер, и я говорю: "Вадим Сергеевич, вот пьеса". Голиков прочел, ему очень понравилось, и он сказал: "Вот как надо делать заявки на роль". Но — запретили. Тогда все еще были эти грызущие, высасывающие, обожавшие запрещать.
— Как получилось, что вы перевели книгу Эдит Пиаф "Моя жизнь"?
— Я очень любила пластинки Пиаф, и кто-то из моих друзей привез мне маленькую книжечку "Моя жизнь". Я ее прочитала и сошла с ума. Решила, что моя дочь должна ее прочесть. Я села переводить и перевела очень быстро. Потом собрала всю семью и прочитала. Николай Павлович мне сказал: "Ты должна читать это на публике с песнями Пиаф". И я читала на публике. Гранин меня услышал и сказал: "Это надо напечатать!" Напечатал в "Неве", но с пропусками, потому что про пьянство и наркоманию все было вымарано, вырезано. А потом мне сказали, что все это может быть фальшивкой, поскольку на обложке под заголовком "Моя жизнь" крошечными буквами было напечатано имя журналиста. Мишель какой-то. Тогда я написала в редакцию этой книжечки. И они мне прислали ответ, что все это — подлинная запись Пиаф, которую она наговаривала перед смертью на магнитофон. Журналист расшифровал ее пленки, не добавив ни одного слова.
— Вы учили языки еще в детстве, дома?
— Сначала ко мне ходила француженка, но началась война, революция и она уехала во Францию. А потом я училась в немецкой школе, где все предметы были на немецком языке, даже в советское время. Только в старших классах не хватало учителей, потому что немцев, которые там преподавали, пересажали... А французский оставался моим любимым иностранным. Я так его любила, что просто стала читать. Я не знаю ни правил, ничего... Английский я выучила, когда была в Америке.
— Именно тогда вы и встретились с Чаплином?
— Да. И с Чеховым. С Михаилом Александровичем. Я сидела в Голливуде, в кинозале, днем. Смотрела картину Симонова "Русские люди". И радовалась, потому что вдали на чужбине свое всегда ближе. Рядом со мной был проход и пустое место. В темноте кто-то сел на это место. Жара, а сосед мой все время сморкается и кашляет. Я думаю: "Господи, несчастный человек. Как он в такую жару так простудился?" Кончилась картина. Я оборачиваюсь — Чехов! Я просто окаменела. Он пошел по проходу. Я пришла в себя и бросилась за ним: "Михаил Александрович! Я из Советского Союза. Хочу сказать, что вас все помнят и любят" — "Меня? Помнят!?" — "Конечно. Еще как помнят".
— А вы его по портретам знали?
— Я его видела на сцене почти во всех ролях. Я же училась в театральной школе, когда он уехал. Последний его спектакль в Александринке перед отъездом за границу забыть не могу: цветы сыпались изо всех этажей — он играл "Гамлета". У него же в России был сиплый голос — какая-то болезнь. И Гамлета он играл сиплым голосом. А в Америке был вечер, где он выступал, читал чеховский рассказ "Торжество победителя". Голос звучный! — ему там голос вылечили. Я пришла к нему после: "Ох, Михаил Александрович!" Он: "Ну что вы! Я так нажимал сегодня. Так ужасно нажимал". Представляете, он — великий Чехов! — говорил, что нажимал.
— От ваших книг тоже остается ощущение, что вы были человеком застенчивым.
— Да, это правда, я очень стеснялась всего. Стеснялась своей внешности, потому что в театральном институте сказали, что у меня все лицо наоборот. Я его долго себе портила, пока наконец не поняла: каждому лицу — свое. Конечно, его надо исправлять для характерных ролей. А так: что у кого есть, то ему и надо.