Восемнадцатый век оставил литературу смутно-велеричивую и, на наш вкус, скорей невнятную, чем увлекательную. Пушкин, родившийся в последний год XYIII века и психологически тяготеющий к нему, — отличное чтение, даже если мы наслаждаемся скорей лаконизмом формы и ясностью выражения, нежели ходом мысли. Дело, может быть, в том, что все эти мысли слишком известны, слишком зализаны последующими интерпретациями, чтоб обещать читателю какие-то открытия. Но не только в этом, а еще и в упомянутой психологии. Пушкин — и в этом-то смысле он и принадлежит XVIII веку — был представителем поколения или племени, или, если угодно, типа, вида, рода людей, вполне позволявших себе относиться к себе с полным доверием. Мы можем называть это "цельностью" или "идентичностью" — но это именно то, что наши современники ищут во всяких психотренингах и полуфилософских культах new age. Следовать французской максиме "тому, кто не доверяет себе, лучше всего молчать" мы не можем, вот и учимся доверять.
Очевидно, времена цельности кончились декабристами — эти революционеры были, кажется, первыми русскими, которые затеяли бунт не чтобы просто захватить власть и получить себе некие блага при сохранении хода вещей, но чтобы поправить миропорядок. Это были люди, которые не нравились сами себе — и потому жаждавшие перемен вокруг. Быть может, Пушкин не присоединился к ним потому, что вполне устраивал сам себя и, соответственно, принимал жизнь.
Иначе говоря, Пушкин оказался последним русским человеком, который жил в историческом времени — точней, его частное время совпадало с временем историческим. Спустя сто лет Мандельштам заметил, что жить в историческом времени — это и есть наша мечта, по сути перефразировав известную сентенцию о том, что Пушкин есть русский человек, каким он явится лет через двести.
Теперь понятно, что через двести — не явится: разрыв между приватной и общественной жизнью только ширится, мы носим все больше личин и меняем их все с большей легкостью даже в течение одного дня нашей жизни. Наша литература не стала лучше, но стала сложней. То обстоятельство, что мы все еще понимаем Пушкина, что пушкинский пейзаж или, скажем, уклад онегинского поместья остаются недосягаемым образцом стиля жизни, картиной русской Аркадии, свидетельствует о нашей обращенности в прошлое и о нашем небрежении будущим, о нашей неспособности верить в себя. Мы движемся вперед, обернув головы назад, подобно загадочному бегуну на античной вазе. Печально? Разумеется, в том забеге, что именуется цивилизацией, мы не победим. Но чудо Пушкина (и, если угодно, русский характер) в том, что мы скорей предпочитаем оставаться с нашей печалью, нежели повернуть голову по направлению движения. В конце концов мы знаем, что при любом исходе всегда найдутся, чтобы утешить нас, несколько строк, — пушкинских.
МИХАИЛ Ъ-НОВИКОВ