Фильм Алексея Германа "Хрусталев, машину!" наконец-то показан в России. Впервые. Со времен "Покаяния" Тенгиза Абуладзе ни один фильм не обрастал еще до премьеры таким количеством легенд.
Затянувшиеся на шесть лет съемки, финансовые проблемы с французскими продюсерами, провал на Каннском фестивале 1998 года и запоздалое раскаяние французской критики, невозможность или нежелание представить картину отечественному зрителю, бесконечные слухи о просмотрах и их опровержения — вот что предшествовало показу фильма в петербургском кинотеатре "Аврора". Приглашал лично Герман.
Чрезмерное ожидание способно сильно помешать, создать предубеждение против фильма. Однако нельзя не признать, что "Хрусталев", возможно, это вершина развития исторической, или сталинской, линии перестроечного кино, начало которой положил сам Герман фильмом "Мой друг Иван Лапшин" (1983). "Хрусталев" во многом наследует "Лапшину", доводя его эстетику до грани абсурда. То же изысканное черно-белое изображение, та же многоголосица и мозаичность запечатленного быта, из которых вырастает эпический образ эпохи, та же внешняя суетливость персонажей и мнимая необязательность их слов.
Директор Каннского фестиваля Жиль Жакоб сказал Герману, что через несколько лет его фильм будут изучать в киношколах мира. Действительно, "Хрусталев" — пример тщательной, рукотворной работы, позволяющей и второму, и третьему, и двадцать пятому плану жить своей независимой, но полнокровной жизнью. С одного просмотра трудно не то что заметить и разглядеть всех второстепенных персонажей, но и уследить за основной фабульной линией.
Однако с содержательной точки зрения "Хрусталев" отличен от "Ивана Лапшина". Режиссеру удалось преодолеть искушение "бытовизма", чисто антикварной реконструкции быта последних сталинских лет, совершенной с пугающей убедительностью. Рассказанная им история на первый взгляд достаточно проста. В апокалиптической атмосфере "дела врачей" медленно, но верно спивается колосс-генерал медицинской службы, директор госпиталя нейрохирургии. Происходящее вокруг настолько иррационально, что иногда кажется: все события фильма — его белогорячечная фантазия, подобно тому как вся "современная" часть "Однажды в Америке" — опийные грезы героя Де Ниро. Натурализм перерастает в сюрреализм. Тревога генерала достигает апогея, когда в стенах родного госпиталя он сталкивается с наглым двойником, вытесняющим его из жизни.
Герман говорит, что этот мотив связан со слухами об использовании на открытых процессах двойников обвиняемых, однако очевидно и наследование романтической традиции двойничества. Генерал бежит из города. Однако он все равно схвачен МГБ и изнасилован уголовниками в вонючем "воронке". И вдруг ему возвращают прежний статус и привозят к агонизирующему старику, в котором он не сразу узнает Сталина. После смерти вождя он предпочитает затеряться в российских просторах полустранником, полууголовником.
Генерал становится жертвой не столько карательного аппарата, сколько неумолимого рока, который играет с его душой и телом, как со щепкой. Перед лицом судьбы он столь же беззащитен, как и умирающий вождь. Их, самодуров разного масштаба, соединяет гораздо большее, чем разъединяет,— общая человеческая природа. Такого Сталина, такого генерала, такого Берию — не демонов и не ангелов, а беззащитных перед лицом смерти стариков — российское кино еще не видело. Очевидно, прошло достаточно времени, чтобы привычный документальный подход к сталинскому прошлому уступил место космическому взгляду без гнева и пристрастия.
МИХАИЛ ТРОФИМЕНКОВ
--------------------------------------------------------
"Хрусталев" через четыре года будет смешным
На свою премьеру Алексей Герман приехал из Парижа. Перед этим он дал интервью корреспонденту "Коммерсанта" Кире Долининой.
— Почему картина делалась так долго?
— То, что картина снималась почти семь лет, неудивительно. Кубрик мог позволить себе снимать фильмы по восемь лет, Коппола снимает годами. Один мог устать от картины, у другого не хватало денег. У нас катастрофически не хватало денег. Мы несколько раз надолго останавливались, группа расходилась, ее приходилось собирать; актеры разучивались играть в нашей манере, нужно было учить заново.
Когда фильм был снят, мы не могли работать, потому что не могли напечатать хорошего качества копию. Французы напечатали свои копии, и дальше мы должны были печатать свои копии. Но получалось, что мы делаем оттиск с французских копий. А на них был знак фирмы "Полиграм", после него шел длинный текст на французском, рассказывающий про Россию, титры на французском и так далее. Это мы могли получить, но мне казалось это неприличным — ведь мы потратили на эту картину денег гораздо больше, чем французы.
— А на печать копий денег не хватило?
— Один раз нам дал денег Никита Михалков, за что я ему премного признателен. Но в это время нам предложили печатать на "Мосфильме". Мосфильмовские работники сказали нам, что могут обрабатывать черно-белый "кодак". Как выяснилось позже, в Европе его может обрабатывать одна Финляндия. На "Мосфильме" пять с половиной месяцев возились, забрали у нас большую часть денег и ничего не сделали. На худсовете они сказали: "Простите нас, мы хотели заработать, но не сумели". Тогда все опять зависло. И совершенно неожиданно часть денег дали ленинградские власти (а уже год прошел, как фильм снят, а русской копии все нет), а другую часть дал просто один человек. Он прочитал об этой истории в "Известиях" и предложил встретиться. Мы встретились в кафе, и он сказал: "Мне стыдно, что нельзя напечатать копию на русском языке" — и дал денег. И мы поехали печатать копии.
У меня нет никакой войны с Госкино, я не принадлежу ни к какому клану, не представляю интересы какого-то из союзов кинематографистов, я вообще не убежден, что я еще член Союза кинематографистов. Так что у меня нет ни с кем никаких противоречий. Но деньги на печать копий я получить не мог. Я не умею получать сорок миллионов долларов на картину. Я не умею получать даже десять миллионов. Я умею, после прохождения разных художественных советов во Франции и в России, получить максимум три с половиной миллиона. При этом нам помог "Ленфильм", который с нас не очень-то брал деньги.
— После этого "Хрусталев, машину!" поехал в Канн?
— Когда картина вышла, она прошла два странных этапа. Сначала все очень умилялись, и она поехала в Канн. В Канне все стали страшно плеваться. Никто ее практически и смотреть не стал, большинство людей встали и ушли. Газеты ставили нам "двойки" и "единицы", писали, что это гадость и так далее. Я очень это дело переживал, конечно. Это было для меня непонятно. Тем более непонятно, что до этого всем нравилось, президент фестиваля Жакоб совершенно официально и публично выступил с высказыванием, что это лучшее, что он видел за последние 20 лет, что это будет классикой через несколько лет. Мы взяли и улетели оттуда.
Как только я плюнул на все это, картина пошла в Париже. И вдруг, как по мановению волшебной палочкой, 27 парижских газет в едином порыве (как будто большевики пришли) стали писать, что они не заметили фильм в Каннах, что это лучшее, что там было. А Liberation на первой странице извинилась, что не заметила фильм, что не заметили, как появился "северный Феллини", как не заметили Тарковского и все в таком духе.
Я абсолютно растерялся. Что, собственно, такого произошло, что все так развернулось? А произошло всего лишь то, что в который раз подтвердило знаменитое: "Хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспаривай глупца".
Сейчас у нас пять копий. Две с французскими субтитрами, три — чисто русские. В кинотеатре "Аврора" пройдет показ, где будут свои. Мы не хотели бы никакого начальства — когда будет большая официальная премьера, пожалуйста. А сейчас мы, отмучившись, хотим, чтобы фильм посмотрели свои. Картина трудная. Одни будут плеваться, другие не будут.
Все, как в "Лапшине",— я уже слышу, что это ужас, что так мы не живем, что это очень страшно. Но мы недавно пересматривали "Лапшина" — это чистая комедия, это очень смешно. "Хрусталев" через четыре года будет смешным. Просто пройдет шок от другого киноязыка и станет понятно, что это трагикомедия про нашу жизнь. Так, как писал Гоголь, как пишет Бекет.
Мы написали про 1953-й год, но написали не о нем. Эта картина даже не о генерале и его трагической (или, наоборот, счастливой) судьбе, и не о иностранце, не о мальчике. Это наше представление о России, о том, что это такое, почему мы такие несчастные, почему мы какие-то такие говенные всегда. И прежде всего это потому, что мы всегда все всем прощаем. В нашей картине все непрерывно всем прощают. Там человека изнасиловали, вставили ему в жопу лопату, трахнули его в рот, а через десять минут он предлагает на память трубками обменяться. Англичане за то, что в религии что-то чуть-чуть переменили, режут друг друга четыреста лет. Мы за миллионы убитых просто сказали: "Ну ладно, ну нехорошо, забудем".