Мемуарная серия "Мой ХХ век", выпускаемая "Вагриусом", строится по принципу всеядности. Если пройтись вдоль длинной полки, где выставлены все вышедшие в этой серии воспоминания, обнаружишь, что единственный критерий отбора состоит в том, чтобы вовсе не иметь никакого критерия. Жил человек в ХХ веке — и ладно. Напечатаем, отчего ж не напечатать? Поэтому литературное качество серии таково, что она особенно годится для украшения кабинетов менеджеров среднего звена. Читать это не всегда легко.
Тем приятнее, когда под белой глянцевитой обложкой обнаруживаются наилучшие слова в наилучшем порядке — как в "Книге о русских людях" Максима Горького. Вознагражден окажется тот, у кого хватит смелости и/или наивности прочесть горьковские мемуары, не вспоминая о гипсовом профиле на фронтоне школы, заблеванных кустах ЦПКиО и сгнивших пароходах. Снисходительный наблюдатель, скорее этнограф, чем судья,— в ранних очерках Горький предстает эдаким пра-Довлатовым.
"Вагриус", по причине упомянутой всеядности, дал Горькому шанс восстановить себя в качестве актуального классика. В прикупе, то есть в предисловии, еще туз: "в мемуарном жанре он создал ряд несомненных шедевров русской прозы ХХ века". На самом деле горьковские шедевры относятся не к ХХ, а к XIX веку: это проза довоенной выделки. До первой мировой войны, до революции, до полной победы плебейского вкуса еще было возможно выписывать фигуры каких-то волжских мещан с почти неадекватной тщательностью, еще было возможно относиться к себе самому с полной серьезностью. Которую можно назвать классической, или "толстовской" — на основании того, что Горький был вхож в дом Толстого и оставил о старце почтительные и располагающие воспоминания.
Чего не скажешь об очерке-некрологе "Ленин". Он опубликован в первой, аутентичной редакции и — издатели это особенно подчеркивают — "без наслоений хрестоматийного глянца". Но уж очень выразительным упырем был старик Крупский — и, читая горьковский очерк о нем, прежде всего замечаешь, как плющило и колбасило пролетарского писателя оттого, что партийной задачей этого текста было соблюдение принципа aut bene, aut nihil. Набоковское "в России тихо издох Ленин" нам безусловно понятней, чем горьковские рулады. "Жизнь устроена так дьявольски искусно, что, не умея ненавидеть, невозможно искренно любить. Я не встречал, не знаю человека, который с такой глубиной и силой, как Ленин, чувствовал бы ненависть, отвращение и презрение к несчастиям, горю, страданию людей". На самом деле дьявольски искусный кульбит — это конструкции, при помощи которых Горький оправдывает Ленина, большевиков, революцию. И далее — все что угодно.
Однако моральная гибкость, свойственная буревестнику революции, описана давно и многими, а злее и точнее всех Буниным. Но в новом мемуарном томе обнаруживается дополнительный сюжет — неумолимое и довольно быстрое старение творческого начала в человеке, его неспособность сопротивляться времени.
Ранний Горький (очеркист, а не серпентолог-орнитолог) писал очень пластично и вполне раскрепощенно. Лишь изредка появляются обертона загадочные — так, почти во всех очерках указаны с детски непосредственной интонацией маршруты передвижений повествователя: "я шел на Китеж-озеро", например. Будто идти на Китеж-озеро — дело совершенно обыкновенное, повседневное, и вопроса "а зачем, собственно, он туда прется?" возникнуть ни у кого в принципе не может.
По мере продвижения в глубь жизни эгоцентризм Горького усиливается и приобретает черты болезненного солипсизма, когда автор в любом событии видит только то, что самому себе положил видеть. Там, где не хватает живости восприятия, в дело идут догмы. Своеобразное эмоциональное одеревенение, которое медленно овладевало Горьким на протяжении всей его литературной жизни, легко посчитать результатом неправедной деятельности и сотрудничества с исчадиями вроде Ленина или Красина.
Но дело, похоже, происходило ровно наоборот: душа становилась все более заскорузлой с течением лет, и уж вследствие этого Горький и высчитывал, что будет лучше, удобней, полезней. И соответственно, сначала критиковал большевиков, потом отправился к ним в услужение. Некоторое очерствение чувств, с которым с годами знакомится каждый, в случае Горького приняло какие-то роковые масштабы: от изысканно-смачных литературных портретов новгородских купчин и заволжских раскольников до словесной иконы Ленина — марафонская дистанция.
В книге много поучительных метафор, вот одна из них. В очерке о Савве Морозове Горький описывает особняк знаменитого заводчика: "Внешний вид его дома на Спиридоновке напоминал мне скучный и огромный мавзолей, зачем-то построенный не на кладбище, а на улице... Столовая с буфетом мрачным, как модель крематориума, и во всех комнатах — множество богатых вещей разнообразного характера и одинакового назначения: мешать человеку свободно двигаться".
Если дать себе труд прогуляться по Спиридоновке и сличить два особняка — Морозова и Рябушинского, в котором прожил последние свои, советские, годы сломленный, слезливый Горький, обнаружится сходство. Дом, доставшийся писателю, однако же, мрачней, помпезней и нелепей, чем дом Морозова, и выглядит пародией на и без того пародийный модерн. Нечто подобное можно сказать и о мемуарах Горького. Их финальные, поздние фрагменты читаются как жестокая пародия на любопытное, много обещавшее начало: неизвестно, зачем он шел на Китеж, но выбрел он на берег Беломорканала.