Число 60 неправдоподобно мало — как, всего 60? Такое ощущение, что Бродскому должно быть сейчас лет 90, и умер он, кажется, ужасно давно. Арифметическая иллюзия возникает не оттого, что положение литературы в последние лет пять менялось очень быстро,— хотя пленка крутилась и правда на fast forward. Дело прежде всего в самой поэзии Бродского.
С одной стороны — несомненный классик и наследник классиков. И всемирные регалии, и величественная поза в случае Бродского каким-то чудом еще кажутся оправданными, заслуженными, естественными. Но в то же время Бродский — это действительно последний привет уходящей традиции. Едва ли можно представить себе теперь поэта, который смог бы безнаказанно пророчествовать, изрекать истины и судить высоким судом. Поэзию попросили очистить пьедестал, оставив тем, кто болен этой болезнью, два пути на выбор: филолога-практика либо романтического забулдыги.
Как тому и положено быть в случае завершения традиции, в поэтике Бродского трагикомические, кичевые черты проявлялись сильней, чем у предшественников. Да еще и постбродская истерия бессодержательных воспоминаний, интервью сомнительных друзей, подробно записанные беседы ни о чем, вообще натужная мифологизация фигуры нобелевского лауреата сделали свое дело. Но фундамент заложил сам поэт: оправдание этого культа обнаруживается в его текстах. В конце концов, позволяя себе фразы вроде "в Рождество все немного волхвы", Бродский санкционировал практически неограниченную степень интерпретаторской пошлости.
Уникальная интонация Бродского — сразу и брюзгливо-талмудическая, и весьма мужественная — пожалуй, отражает пропорцию притяжения и отталкивания, обаяния и глухого раздражения, которые вызывает фигура этого поэта у непредвзятого читателя. Просодические достижения Бродского очень сильно подхвачены — "под Бродского" все еще пишется громадное количество стихов. Но это выходит гораздо скучней: никто больше не отваживается на столь пафосное, героическое отношения к поэзии. К тому же Бродский осуществил последнюю попытку освоить, а лучше сказать — выдумать для себя мировую культуру, о тоске по которой писал Мандельштам.
Его опыт в этой области соединил замах Серебряного века с чисто шестидесятническими "фарцовочными" уловками: на знаменитой фотографии, сделанной в ссылке, автор трагических стихов стоит у забора, на который аккуратно выставлена пачка сигарет "Честерфильд". В известной мере и Рим, и христианство, и вся мировая культура оказались в стихах Бродского такой вот пачечкой "честера". Но только он искал не способа импортировать все это в современную русскую речь. Наоборот — это были своего рода знаки конвертируемости его поэтического сознания в мировой культурный код.
Обратный ход невозможен: для всей русскоязычной публики, за исключением горстки фанатов-бродскианцев, рассуждения "американского" Бродского об Одене, Хини или Уолкоте обречены остаться пустым звуком. Чтение Бродского подряд сейчас, когда аура литературной суперзвезды померкла, разочарует: из десяти стихов девять — мимо адресата, не для нас, не про нас. Но ради условного десятого все и затевалось: в нем обнаруживаются такие сила и ясность, которых, кроме как у Бродского, ни в его поколении, ни в его литературной традиции не было ни у кого.
МИХАИЛ Ъ-НОВИКОВ