В издательстве Scalo (Цюрих--Берлин--Нью-Йорк) вышел альбом фотографий Бориса Михайлова "История болезни". Новая работа 60-летнего фотографа из Харькова подтвердила его репутацию одного из крупнейших русских художников современности.
Михайлов, знание о котором у нас не выходит за рамки узкого круга художников, на Западе — звезда, по крайней мере равная Илье Кабакову. Его творчество — точка, где сходятся три главных линии русского искусства вообще: идеологизированный соц-арт, сосредоточенный на приватных фантазиях концептуализм и пугающе простой реализм.
С 60-х годов Михайлов неизменно снимает провинциальную советскую "знаковую" повседневность: пухлая продавщица ватрушек, за спиной у которой зачем-то памятник Ленину; первомайский ветеран с каким-то обрывком фикуса в руке. Все истерически цветное или раскрашенное. В черно-белые серии добавлены надписи от руки — философские, поэтические и опять-таки "какие-то". Обрывки фраз, рассказы про мании вроде страха наступать на трещины на асфальте. Лица, тела, в том числе самого художника, в том числе голое, глупо выглядящее, с клизмой в руке. Последняя, уже постсоветская, серия "У земли" — снятые сверхшироким объективом пейзажи, документ разваливающейся тотальности. Горизонт круглится и закатывается за края; единое поле зрения рассыпалось, взгляд целое не схватывает; некоторые люди еще держатся на ногах, другие уже упали.
Слова "зачем-то", "какой-то" тут главные. Михайлов видит "советскость" не как универсум Великих Абстрактных Категорий (так видели Комар и Меламид, так видят большинство критиков тоталитарной идеологии), а как мир, который от этих категорий пытался уйти в частную жизнь. Секс тут постоянно за сценой — как главное занятие советского человека, который мало в чем другом мог преуспеть. Никто до Михайлова советскость так не показывал: не будем пользоваться словом "правдиво", но — справедливо.
Герои "Истории болезни" (1998) — уже самое дно: харьковские бомжи. Снимать "на их уровне" значило встать на колени, морально и физически. Близость шокирует, потому что это близость к их наготе, прямо ослепляющей в этих снимках своей дикой неуместностью. Раздевающиеся, в белье, совсем нагие тела обнимают и трогают друг друга. Демонстрируют язвы, наросты, грыжи. Простодушным жестом доверия распеленывают свои странные одежды. Сексуальность здесь — язык, единственно доступный этим социально немым людям, чтобы заявить о себе. Они позируют в смиренном ожидании, надеясь быть увиденными. Художник снимал только с согласия людей показать их лица и тела другим, и, собственно, в этой инсценировке (а не только в съемке как таковой) и состоит его произведение.
Это радикальнее, чем Ларс фон Триер с его "Идиотами". Но и в постсоветском контексте работа Михайлова занимает абсолютно уникальное место. Вся российская культура сейчас строится на осуждении позиции критического наблюдения и поощрении позиции близости и участия. Такая вот антиконцептуальная эстетика, антиэмигрантская этика и антидиссидентская политика. Но у вовлеченности есть один критерий подлинности: чувство стыда. У участника всегда есть риск испытать его, и в том-то и состоит его преимущество. Стороннему наблюдателю стыд не дан. Стыд участника — единственное, что радикальнее критики диссидента, потому что он маркирует нарушение табу, иногда совершенно сокрушительное. Где же используется в нашей культуре такой сильный эстетический прием? Да нигде (на заре их карьеры было что-то у Лимонова, Сорокина, Кулика...). Стыд вообще отменен: новая эстетическая, этическая и политическая доктрина России называется "нам нечего стесняться". Для этого все как бы договорились не заходить далеко и не включаться слишком сильно, чтобы не обнаружить наличие табу. В теперешней модной литературе, модном кино, модной журналистике и, разумеется, на телевидении — много шока, эйфории и ужасов, но зрителю и читателю никогда не дают потерять равновесие. Никто никуда на самом деле не включен — только мышление отключено. Критический взгляд отменили и легли спать.
Михайлов нарушает конвенцию. Он тоже отказывает себе в категоричном суждении, в обобщениях (поэтому его фотографии нисколько не напоминают ни скандальный репортаж, ни политическое заявление), но на их место действительно приходит язык участия — стыд присутствовать при чужой наготе. Нагота эта тем более дискомфортна, что модели не пассивны: они сами, добровольно раздеваются. За плату.
Михайлов подчеркивает, что платил своим моделям больше, чем они получили бы в качестве натурщиков. В серии, в которой не избежать ассоциаций с Брейгелем, Веласкесом и Гойей, автор апеллирует к основе основ классического искусства — разделению на художника и модель. Эту дилемму он разрушает тем, что наблюдение (всегда одностороннее и несправедливое) заменяет показыванием. Это не он снимает, а модель показывает себя таким мучительным образом, а потом художник показывает ее показывание, формируя ситуацию соучастия, а не противостояния.
В этих работах предстает как проблема то, что обычно совершается автоматически,— это-то и делает их искусством. Они из тех немногих явлений постсоветской культуры, что обладают — опять не скажем "правдивостью", ведь жажда правды искушает слишком простыми решениями,— но достойной сложностью. Другое такое явление — фильмы Киры Муратовой. Они (смотри "Три истории") тоже объединяют в себе некомфортный реализм и холодную абстракцию про сущность искусства (и все завязывается в такой крепкий и нелепый узел, что становится смешно и наступает катарсис). Опять-таки Муратова тоже с Украины. Может, есть в этом некая закономерность? В еврее Михайлове мало, казалось бы, украинского. Но вдруг эта территория, эта "окраина", которую даже либералы про себя отказываются у нас признать чем-то культурно самостоятельным, как раз дает возможность достойного взгляда "из меньшинства"? Вот и Кабаков, который родом из Днепропетровска, после того как уехал из СССР, на международных выставках старался писаться украинцем.
ЕКАТЕРИНА Ъ-ДЕГОТЬ