Умер Андрей Вознесенский

Постскриптумом к жизни Андрея Вознесенского можно поставить, перефразировав, строку из поэмы "Авось" (1970): "Авантюра удалась. За попытку спасибо".

МИХАИЛ ТРОФИМЕНКОВ

Конечно, это была авантюра, беззаконные гонки: "Нас много. Нас может быть четверо. / Несемся в машине как черти. / Оранжеволоса шоферша. / И куртка по локоть — для форса". Едва закончив МАРХИ, Вознесенский звонко сжег (1957) альма-матер: "Пожар в Архитектурном! / По залам, чертежам, / амнистией по тюрьмам — / пожар! Пожар!" "Может быть четверо" — многоголовый "эстрадный поэт" оттепели — "зажигали" всерьез, брали врасплох читателей-слушателей, не давая времени усомниться, что поэзия — это именно они. Такой натиск таил одну опасность. Они безоглядно отождествили себя с молодостью как таковой, презрев, что придется стареть, а значит, молодиться. Вознесенский с опасностью справился почти мистическим образом. Как бы немощен ни был он в последние годы, как бы ни менялись его стихи, реальный образ старого поэта не удерживался в памяти, вытесненный образом молодого, так артистично читающего стихи в Политехническом музее.

И самые старые его стихи остались самыми молодыми, избежав плена эпохи, в которую были написаны. Вот хотя бы пафос стихов-монологов точно должен был устареть. Только наивные шестидесятники всерьез могли переживать, когда Вознесенский в кокетливом шейном платочке заявлял: "Я — Гойя! / Глазницы воронок мне выклевал ворог, / слетая на поле нагое. / Я — Горе". Еще похлеще: "Я — русская смута. / Я — пьяная баба". Но смеяться над его пафосом не получается, он по-прежнему забирает, хотя этого немного стыдишься: "Я Мерлин, Мерлин. / Я героиня / самоубийства и героина".

"Может быть четверо" словно распределили между собой интонации, образы, темы, маски. Белла Ахмадуллина отвечала за всех женщин русской поэзии: оставаясь самой собой, она бывала и Цветаевой без истеричности, и Ахматовой, но без надменности. Роберт Рождественский — аналог сурового стиля в живописи, Евгений Евтушенко — дитя ХХ съезда, простецки задушевный, не без цыганщины. Роль наследника формалистической русской поэзии была по плечу только Вознесенскому.

В 14 лет его полюбил и приветил Борис Пастернак: Вознесенский учился его искусству создания образа через сложные, неочевидные, но зримые метафоры: "И бьются ноги в потолок, / как белые прожектора!" Он сделал своими апокалиптические аллитерации Марины Цветаевой: "Невыносимо, / когда насильно, / а добровольно — невыносимей!" "Мы — негры, мы, поэты" — это же Цветаева: "В сем христианнейшем из миров / поэты — жиды". В его анамнезе — Маяковский, Асеев, вообще футуризм, которому посвящено трогательное "Жил художник в нужде и гордыне. / Но однажды явилась звезда. / Он задумал такую картину, / чтоб висела она без гвоздя".

1982 год

Фото: ИТАР-ТАСС

Иногда, заигравшись, стихи страдали от переполнявших их звуков, зависали на грани невольного абсурда: "Лейтенант Неизвестный Эрнст, / когда окружен бабьем, / как ихтиозавр нетрезв, / ты пьешь за моим столом". Но Вознесенский владел и абсурдом намеренным, казавшимся тихой гаванью в его сложносочиненном мире: "Лейтенант Н. / Застрелился не". "Влепи ему в паяльник солоницу" звучит так загадочно зловеще, а это просто совет взбунтовавшейся против мужского мира женщине ("Бьет женщина") швырнуть в морду хахалю ресторанную солонку.

И еще одну роль только Вознесенский мог сыграть гармонично: среди соратников-героев он был антигероем, писавшим стихи о ненаписанных стихах на манер Феллини, снявшего "8 1/2" о том, что у него не получается снять фильм: "Убил я поэму. Убил, не родивши. К Харонам!" Поэту 1960-х было органично представлять себя затравленным волком, как это делал Высоцкий. Вознесенский вызывающе отождествлял себя с охотником: "Трали-вали! Мы травим зайца. / Только, может, травим себя?"

Сложность Вознесенского была эффектна, негерметична. Образ "треугольной груши", мгновенный синоним этой сложности, вытеснил из памяти демократическую, люмпенскую фактуру стихов конца 1950-х о приблатненной малолетке Беатриче, что "шепчет нецензурно / чистейшие слова", не говоря уж о "Мерзнет девочка в автомате, / Прячет в зябкое пальтецо / Все в слезах и губной помаде / Перемазанное лицо".

Вознесенский, строго говоря, был неразборчив в эстетических связях. Как так: вчера "Антимиры" (1965) на Таганке, а завтра — "Юнона и Авось" (1980) в Ленкоме? Только что беседовал с Сартром и Хайдеггером, а страна уже обмирает от хита Аллы Пугачевой, и плевать стране, что "Миллион алых роз" — легенда о Пиросмани, записанная Константином Паустовским по следам застольных фантазий великого режиссера Константина Марджанишвили. Один Вознесенский вместе с Зурабом Церетели строит памятник 200-летию присоединения Грузии к России, другой воспевает в "Огоньке" Бориса Гребенщикова: назавтра же рокеры не дают прохода Б. Г., называя его вслед за поэтом "по-хорошему худым". Но оба Вознесенских прекрасно уживаются друг с другом: естественна даже искусственность поэта.

1988 год

Фото: РИА Новости/ STF

Его удивил вопрос журналиста, не из-под палки ли он писал поэму про Ленина "Лонжюмо" (1962-1963): "Я при советской власти не каялся, когда у меня находили антисоветчину, и за советчину каяться не намерен". Не лукавил, презирая "эстета" николаевских времен: "Шпицрутен в правой, в левой — кукиш". Сам он не нуждался в фиге в кармане: он и так был едва ли не самым свободным из легальных советских поэтов.

Он не зарифмовывал ни "советчину", ни "антисоветчину": эти смыслы рождались естественно, по воле ритма. И так же естественно его миновала кара за участие в альманахе "Метрополь" (1980). Он не каялся, никого не сдавал, а просто, когда грянул гром, уехал на Северный полюс. Прозвище "сдрейфившая льдина" не прижилось: побег на полюс — шикарная материализация истины "Дальше Сибири не сошлют".

Впрочем, "эстет" мелькает в стихах о ссыльном Тарасе Шевченко: разве это не типичная эзопова фига? Игра и с властью, и со "своим читателем" шла тогда по правилам — пиши хоть о "пламенных революционерах", все знают: Николай I — псевдоним Брежнева, а декабрист Лунин — диссидент, каким видит себя в идеале кухонный западник. Но Вознесенский и без эзопова языка, языком образов — исчерпывающе, в трех словах — выразил томление "застоя": "Я не знаю, как остальные, / но я чувствую жесточайшую / не по прошлому ностальгию — / ностальгию по настоящему" (1976). А историческую тайнопись современников просто поставил с головы на ноги.

Вот "Лейтенант Загорин" (1965) — не хит, просто стихотворение о хмельных посиделках офицеров. "Так же, может, Лермонтов и Пестель, / как и вы, сидели, лейтенант. / Смысл России / исключает бездарь. / Тухачевский ставил на талант": читаешь — оторопь берет. Что же такое "о России рубят офицеры", что в советском лейтенанте чудится "путчист" Пестель, да и маршал Тухачевский не случаен: в нем хочется видеть не беспомощную жертву, а заговорщика против Сталина.

2008 год

Фото: Алексей Куденко, Коммерсантъ

Конечно, Вознесенский не пророчил военный мятеж, а просто подчинялся ритму звуков и ассоциаций. И позволял себе большее, чем фронду. По заграницам ездил не как "полпреды советской поэзии", отчитывавшиеся в стихах о выполнении плана по встречам с Че Геварой или Сальвадором Альенде. Вознесенский же писал о "нашем милом Сартре", восхищался Алленом Гинзбергом и Робертом Раушенбергом. Помню, еще в детстве ошеломили его заметки о Нью-Йорке, совершенно чужеродные в советском толстом журнале: отель "Челси", какие-то битники и леваки, девушка, которую он почему-то пытался соблазнить рассыпанными по ее номеру апельсинами. Никакого тебе прогрессивного человечества в бюрократическом понимании. Да еще и стриптиз воспевал: "Проливная пляшет женщина под джаз".

Сексуальная откровенность его стихов еще сильнее контрастировала с нормами эпохи. Он находил неисчерпаемое количество метафор для любовного акта, описывал "случайные связи", превознося мгновенное желание, переходил почти на язык постельных возгласов: "Шахуй, оторва белокурая!" И не возникало никакого противоречия между "оторвой" или "паскудой" и чистой до непристойности лирикой: "Ты меня никогда не увидишь, / Ты меня никогда не забудешь".

В поэме "Оза", вдохновленной любовью к Зое Богуславской, писательнице, ставшей его женой, поэта навещал ворон Эдгара По, но вместо романтического "Nevermore" он каркал: "А на фига?!" Вознесенский злился: "Как сказать ему, подонку, / что живем не чтоб подохнуть..." Достойный ответ на вопрос о смысле жизни. Авантюра удалась.

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...