Прощаясь с Бродским, мы прощаемся и с целым феноменом ленинградской культуры, последним представителем которой был поэт, сохранивший ее в добровольном заокеанском изгнании.
Сразу вслед за получением известия о смерти Иосифа Бродского теле- и радиоэфир заполнился напрашивающееся-пронзительным "на Васильевский остров я приду умирать". Но тот Васильевский остров, воплощение утонченной петербургско-ленинградской культуры, давно уже не существовал в реальности, сохранившись лишь в поэтической личности Бродского. Теперь прервалось и это символическое бытие.
Парадоксальным образом невская столица, доведенная до прямой физической гибели сперва Лениным, потом Сталиным, потом Гитлером, потом опять Сталиным, сохранила в себе неизмеримо больше от изысканной ауры докатастрофной российской культуры, чем Москва. "Кипучая, могучая, никем не победимая" представляла людям столь богатые возможности к перемене душ, что дней связующая нить давно и навсегда оказалась потеряна. А там, где эту нить долго и упорно рубили ржавым тесаком, она продолжала тянуться от Пушкина через Ахматову к Бродскому. Тема Империи и варварства, так не оставлявшая Бродского, была выражением метафизической сущности советского Ленинграда, уподобившегося средневековым развалинам Вечного Города: "Город Рим позабыт, нет памяти в Риме о Риме. Сам я себя позабыл в падшем величьи моем".
Бродский так выделялся на общем шестидесятническом фоне не только потому, что среднестатистический шестидесятник с большим или меньшим ущербом для своей бессмертной души выстрадывал перестройку, а поэт — как было сказано в ходе суда над тунеядцем Бродским — "писал стихи". Это различие было лишь следствием куда более глубинного расхождения. Шестидесятники были молодыми варварами, что-то созидающими на непонятных им самим древних развалинах, подобно одичавшим средневековым римлянам, использовавшим остатки древних построек для своих нужд и сочинявшим баснословные, хотя порой и занимательные предания о временах Империи. Бродский был последним римлянином, элегически наблюдавшим коз, пасущихся на развалинах форума, и буйные заросли кустарника, скрывающего последние остатки римского величия. У Ахматовой "царицей Авдотьей проклятый, достоевский и бесноватый, город в свой уходил туман", у Бродского все прежнее мироздание постепенно уходило в пучину, "грядущему моллюску готовя дно". Поэтому вряд ли стоит с такой буквальностью повторять слова поэта про последнее прибежище. Васильевский остров Бродского столь же ирреален, как Римский форум, и на него невозможно проехать трамваем через Николаевский мост.
Перед лицом вечности тем более не нужно говорить неуместные пошлости о связи между неприездом Бродского в посткоммунистическую Россию и, видимо, недостаточной демократичностью этой новой России. К демократии это не имеет никакого отношения хотя бы по той простой причине, что, будь Россия сегодня цветущей, богатой и свободной европейской страной, метафизический ужас поэта перед сносящим все бегом времени стал бы от этого лишь во сто крат сильнее. Бродский не вернулся, потому что того, еще во многом петербургского Ленинграда, который стал опорой его миросозерцания, давно уже нет и не будет никогда. "Чем природа совершенней в сущем, тем слаще нега в нем, и боль больней", а природа гениального поэта достаточно совершенна, чтобы боль от бесплодной попытки дважды войти в одну и ту же реку была непереносимой. Когда одного репатрианта, после тридцатилетней разлуки вернувшегося на родину, спросили, напоминает ли ему что-нибудь о прежней России, тот ответил: "Только снег". Для Бродского это было бы мало.
Раздавшиеся немедленно после известий о смерти Бродского разговоры о необходимости торжественно перенести прах поэта на родину тем более неэстетичны, ибо базируются на представлении и возможности объявить распад времен яко не бывшим — что вряд ли уместно, когда речь идет о поэте, все творчество которого проникнуто трепетом перед дивной и страшной тайной времени.
МАКСИМ Ъ-СОКОЛОВ