Новая книга Людмилы Петрушевской включает в себя почти всю написанную ею прозу за вычетом самых давних рассказов, печатавшихся в толстых журналах еще в конце 70-х. Замыкает подборку повесть "Время ночь", впервые появившаяся в "Новом мире" и выдвигавшаяся на премию Букера два года назад.
Рассказ Петрушевской может начинаться так: "У одной женщины повесился сын" ("Чудо"). И дело здесь даже не в трагичности самой коллизии, но в безымянности женщины: использование интонации сказа делает заведомо экстремальную ситуацию — повседневной, обобщая частный случай и как бы покушаясь на житейский опыт частного человека, которому вовсе не приходится всякий день быть свидетелем самоубийств.
Зачастую у Петрушевской этот эффект завораживает, хотя близкое созерцание ее материала не сулит утешительных эмоций. Начинала она с рассказов о женских судьбах, и в ее ранних текстах еще трудно было угадать подспудную тему. Лежащие же на поверхности были знакомы по социальной прозе, хотя удивляла сгущенность письма и концентрация боли. Из новеллы в новеллу тянулась очередь неприкаянных, раздавленных бытом и мужским скотством женщин, как правило — городских служащих, не отмеченных Богом ни красотою, ни особым умом, ни какими-либо талантами. Это была вереница Акакиев Акакиевичей в юбках, и эта проза могла казаться весьма органичной для отечественной традиции — о несправедливо униженных и оскорбленных. Простодушный читатель мог бы поверить автору: "Задача литературы, видимо, и состоит в том, чтобы показывать всех, кого обычно презирают, людьми достойными уважения и жалости" ("Дочь Ксении"). Можно было бы и впрямь поверить, когда бы не прорывались какие-то странные ноты, в ранних рассказах различимые лишь для чуткого уха.
Внешне это истории о куцей зарплате, многих абортах и мерзости жизни (и в ранних вещах Петрушевской был хорошо различим пафос привычного русскому читателю социального обвинения), но бескомпромиссное отсутствие даже слабого проблеска света в конце туннеля придает картине сюрреалистический характер. Становится ясно, что автор сознательно описывает особый строй жизни облюбованных им типов и, пользуясь определенными приемами, придает своим описаниям экзистенциальный характер. Скажем, у Петрушевской то здесь то там звучат юмористические ноты, хотя ситуации, описываемые писательницей, их вроде бы не предполагают. Она много взяла у 20-х, будь то Зощенко или Бабель ("кто вам дал с какого я года", "подруга завидовала этой любви и хотела бы себе такого случая в жизни" и т. п.). Но у них люди не вешались в первой же фразе. Наряду с "черным юмором" Петрушевская употребляет и другие приемы снижения. Скажем, если вы обнаружите в повествовании сентиментальную патетику — "Никто не знает, какие божественные сны снятся дочери и матери", — будьте уверены, что этим лишь готовится приговор: героиням "нужно бы никогда не просыпаться" ("Страна"). Но все это лишь разрозненные указания на суть дела — за внешним жизнеописательством стоит тайна, в судьбах героинь присутствует что-то неназванное, в характерах — ущербность не случайна.
Первым это почувствовала не литературная критика, но театр, которому по природе его близок гротеск. Недаром Роман Виктюк в своем спектакле по Петрушевской в "Современнике" неожиданно для поклонников этого "гражданственного" театра показал страждущих ее героев в виде марионеток. И не только из голой страсти к театру площадному и условному: вероятно, Виктюк почувствовал, что сам автор пьес бьется в поисках причин такого бытия своих героинь и близок к пониманию не социальной, но иррациональной природы этих причин. Осталось назвать по имени этого кукловода, хоть имя его издревле запрещено произносить вслух.
Ключевыми в прозе Петрушевской можно считать девять поздних рассказов, объединенных в цикл "Песни восточных славян". Здесь нет намека на знаменитую мистификацию Мериме, обманувшую Пушкина. Так Петрушевская назвала цикл историй, написанных в жанре, именующемся в фольклоре "былички" или "бывальщины". Это изустные "страшные" рассказы, претендующие на жизненную достоверность. В отличии от "западнославянских" историй с вурдалаками, русские былички обычно описывают встречи с самой персонифицированной смертью. Зачастую смерть является за героем, принимая облик умершего близкого, и именно этот сюжет и сделала основным Петрушевская. Исполнение этих рассказов виртуозно; они построены на стилизации, но действие их перенесено в современный город и лишь немного отодвинуто в прошлое. Сделано это так: "однажды молодая девушка возвращалась зимним вечером к себе в деревню", но в середину фразы вставлено уточнение — "с электрички".
Я называю эти рассказы ключом к писаниям Петрушевской, потому что они объясняют: она пишет всегда и только — о смерти. Все ее повествования о том, что "лечь бы и умереть", "не просыпаться", но чья-то злая воля заставляет ее героинь через силу жить. Причем воля эта хитроумна, придумывает тысячу и одно мелкое мучение, чтобы в жизненном аду было как можно мерзее и гаже; сырая могила любому после этого покажется раем. Секрет именно в неизбежности не смерти, но ее задержки, как если бы вы опаздывали в театр, а дурные обстоятельства не позволяли вам выйти из квартиры.
Человека, по Петрушевской, заманивает не смерть, но жизнь, чем, собственно, ее "былички" и отличаются от народных. Если в этом свете посмотреть на ее последнюю и лучшую, по моему убеждению, вещь — повесть "Время ночь", то становятся объяснимы на первый взгляд иррациональные мучения героинь. Они замкнуты друг на друга, они живут друг из-за друга в буквальном смысле, буквально не отпуская друг друга в могилу. Чем одна другую невероятно мучают. Такая трактовка природы человеческого бытия не встречалась на страницах русских книг до Петрушевской. И можно, не боясь прослыть негодным пророком, сказать, что именно прозе Петрушевской — при всех безусловных достоинствах ее драматургии — суждено войти в антологию русской литературы нашего века.
НИКОЛАЙ Ъ-КЛИМОНТОВИЧ
Людмила Петрушевская. "Тайна дома". Москва, СП "Квадрат", 1995.