Идиот и злодейство

Как саботажник Швейк оказался самым обнадеживающим супергероем мировой литературы

В этом году исполнилось сто лет со дня смерти Ярослава Гашека и сто лет его роману «Похождения бравого солдата Швейка». Его главный герой, в отличие от своего создателя, оказался бессмертным: время не спешит отпускать, или, если оставаться в лексике оригинала, комиссовать, Швейка — нужда в нем никак не отпадет. Он по-прежнему лучшая спасительная фигура Нового времени, в нем воплотилась смехотворность всего пошлого, ужасного, смертоносного, чем оказалось так богато столетие.

Текст: Ольга Федянина

Йозеф Лада. Иллюстрация к роману «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны», 1924

Йозеф Лада. Иллюстрация к роману «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны», 1924

Фото: Josef Lada

Йозеф Лада. Иллюстрация к роману «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны», 1924

Фото: Josef Lada

Исчерпывающую хвалу-характеристику своему персонажу Ярослав Гашек сформулировал сам: короткое авторское предисловие к роману «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны» заканчивается словами: «Он не поджег храма богини в Эфесе, как это сделал глупец Герострат для того, чтобы попасть в газеты и школьные хрестоматии. И этого вполне достаточно».

Итак, Анти-Герострат. Но особенный.

Формально супергерой Гашека символизирует расставание с миром прошлого, воплощенного в романе в незабываемом облике Австро-Венгрии времен Первой мировой войны. Но реальное бессмертие ему обеспечило не это: Швейк — ответ начинающемуся веку великих разрушений. А ответом разрушению, по Гашеку, отнюдь не является созидание.

Гашек, как известно, будучи боевым красным комиссаром, много времени провел в революционной России, да и военно-революционная Чехия была достаточно поучительным местом — и там и там можно было со всей наглядностью увидеть, что разрушение и созидание — не антагонисты, а близнецы, чтобы построить что-то новое, нужно разрушить что-то старое. Возможно, из-за этого из новых людей и отношений так и лезут старые знакомые хари. Поэтому и Анти-Герострат у Гашека — не строитель, а саботажник, роман разворачивает перед читателем все оттенки саботажа — умышленного и случайного.

Саботаж в «Швейке» — не сюжет, не тема, а конструкция. На протяжении примерно 700 страниц Швейк добросовестно проваливает все, что ему поручают, путает все — от определенных ему пунктов назначения до адресатов передаваемых через него интимных посланий. Он всей душой — и всем телом — стремится на фронт, но фронт постоянно от него откатывается. Все похождения героя протекают по одной и той же схеме и, по сути, представляют собою череду бесконечных — и никогда не надоедающих — анекдотических повторов. Ярослав Гашек написал роман в очень архаичном смысле слова — как текст, в котором герой странствует и переживает странные приключения в каждой точке странствий. Ближе всего к Швейку в мировой литературе, конечно же, Дон Кихот, Тиль Уленшпигель (средневековый, а не декостеровский) и, отчасти, Гаргантюа.

Есть одно несложное обстоятельство, которое, единожды заметив, потом уже не забудешь: Ярослав Гашек (1883–1923) — практически полный ровесник Франца Кафки (1883–1924), Прага рубежа веков — их общий город, а Йозеф К. и Йозеф Швейк — близкие соседи. Об этом соседстве стоит помнить, читая обоих, но Гашека — в особенности. Герметичный кафкианский мир может довольно успешно сходить за метафорическую абстракцию, но Швейк куролесит в реальной Праге и ее окрестностях, все названия трактиров, сорта пива или рецепты соуса для кнедликов воспроизведены с документальной точностью. Но абсурд, который окружает и сопровождает Швейка, определенно обладает свойствами кафкианского локуса: винтик, потерявшийся в машине, индивидуальная судьба перед лицом бесформенной и бессмысленной силы. В кафкианском и швейковском абсурдах равно обессмысливается (или переосмысляется) сакраментальная романтическая парадигма противостояния и сопротивления. Только там, где герои Кафки гибнут, Швейку удается выстоять.

Вся сюжетная конструкция, изобретенная Гашеком, основана на том, что его герой ни в каком конфликте с окружающей действительностью не состоит и никаких препятствий от нее не ожидает. Напротив, он готов выполнить все требования, приказы и пожелания этой действительности, в каком бы обличье она ему ни встречалась. Швейк не ставит под сомнение право каждого встречного распоряжаться его судьбой по своему усмотрению. Но сами институции или олицетворяющие их персоны при встрече со Швейком ломаются, выходят из строя, выходят из себя, кипят и взрываются. Снова и снова, раз за разом.

Почему? Швейк дружелюбно сам предлагает ответ на этот вопрос. «Честь имею доложить, я — идиот»,— сообщает он всем желающим. Только в данном случае, идиот — не диагноз, а функция.

О том, каков процент лукавства в этом идиотизме, мировое литературоведение рассуждало сто лет и может продолжать рассуждать еще сто. То, что дело это довольно безнадежное, можно понять хотя бы по тому, что тем же самым вопросом безрезультатно задаются и все окружающие Швейка персонажи романа.

Но сколько бы лукавства ни было в его «честь имею доложить», вопрос все равно в другом: а что это, собственно, за нежный мир, который выходит из равновесия и пасует при каждом таком соприкосновении с идиотом? Речь же идет не о гостиных и цветочных павильонах, а о «мужских» регионах мироздания, в которых царит агрессия, а не рефлексия.

Тюрьма

Тюрьма в данном случае понятие собирательное. Едва ли не больше всего романного времени Швейк проводит в разнообразных местах заключения, от полицейского участка до гарнизонной гауптвахты. В любой точке биографии героя изобретательное мироздание подготовило ему возможность быть взятым под стражу — за оскорбление государя-императора, по подозрению в мошенничестве, дезертирстве, шпионаже, вредительстве.

Во все эти заведения, которые авторский текст подробно и смачно описывает как филиалы ада на земле, Швейк заходит с бесстрашием христианского мученика и доброжелательностью постоянного посетителя трактира за углом. Он готов быть осужденным по любой статье, ответить на любой вопрос и подписать любой протокол. Он с полным уважением отзывается о государственной необходимости превратить его в заключенного: «На что же тогда полиция, как не для того, чтобы наказывать нас за наш длинный язык? Раз наступило такое тревожное время, что стреляют в эрцгерцогов, так нечего удивляться, что тебя ведут в полицию». Единственное, на что он не готов ни при каких обстоятельствах,— наговаривать на себя. Компетентные лица, впрочем, привычно справляются с оговором сами.

«— Умеете фотографировать?

— Умею.

— А почему не носите с собой аппарата?

— Потому что его у меня нет,— чистосердечно признался Швейк. <…>

— Трудно ли фотографировать вокзалы?

— Легче, чем что другое,— ответил Швейк. — Во-первых, вокзал не двигается, а стоит на одном месте, а во-вторых, ему не нужно говорить: "Сделайте приятную улыбку".

Теперь вахмистр мог дополнить свой рапорт <...> "При перекрестном допросе арестованный, между прочим, показал, что умеет фотографировать и охотнее всего делает снимки вокзалов"».

Так и становятся шпионами, ничего особенного. Но вахмистр в стельку пьян, а следующий в иерархии упырь, прочитав этот рапорт, с раздражением осознает, что, дав делу ход, рискует сам оказаться в роли клоуна. Так Швейк оказывается нежеланным гостем за каждой решеткой, любая тюрьма рано или поздно торопится от него избавиться. Зверский оскал карательного правосудия очень боится только одного — перестать выглядеть зверским.

Больница

Больница, строго говоря, является еще одной разновидностью тюрьмы и тем местом, где, по логике, приключения бравого солдата Швейка должны были бы начаться и закончиться. И он сам, кажется, не имел бы ничего против такого развития событий: «Те несколько дней, что я провел в сумасшедшем доме, были лучшими днями моей жизни».

Но психушка не верит Швейку и объявляет Швейка хотя и дегенератом, но симулянтом. Судите сами: тот сам рвется на фронт и громко выражает свои патриотические чувства в поддержку государя-императора. Разумеется, вся Прага увешана лозунгами, типа «умереть за отчизну доблестно и почетно», но чтобы человек повторял такое, так сказать, частным образом — в такую меру идиотизма никакой врач поверить просто не готов.

Денщицкая

Как пациенту и заключенному, Швейку позволяют выжить буддистская кротость и стоическое безразличие к поворотам судьбы. В обоих случаях он находится в распоряжении у целой системы — и успешно доводит ее до отчаяния. Как денщик, он последовательно поступает в распоряжение двух конкретных людей — и здесь в романе возникает совсем другой Швейк. Из идиота-отщепенца он мгновенно превращается в идиота-сообщника. И сложно сказать, какой из них хуже для начальства.

В лице своих хозяев Швейк имеет дело с двумя экземплярами, двумя частными случаями имперской иерархии. Фельдкурат (полковой священник) Отто Кац воплощает ее безграничный цинизм, а поручик Лукаш — ее безудержное стремление к соблюдению внешней формы, порядку и достоинству.

Нельзя не заметить, что цинизм выигрывает по всем статьям. Самое гармоничное время, которое выпадает Швейку в романе,— время, проведенное в денщиках у непросыхающего фельдкурата. «"Молитвенник у меня на кухне. Швейк! Принесите его сюда и откройте на третьей странице". Швейк ушел на кухню, и оттуда послышалось троекратное хлопанье раскупориваемых бутылок». Все происходящее с ним на этом ответственном посту Швейк при полном согласии и сотрудничестве своего непосредственного начальника превращает в увеселительное мероприятие — от добывания денег в долг до обмана кредиторов и спаивания коллег.

В этой идиллии Швейк, правда, от служебного усердия постоянно ставит фельдкурата в неловкие ситуации (например, занимая деньги под вымышленные «алименты девочкам»), но цинизм тем и удобен, что границы допустимого в нем постоянно расширяются. К сожалению, однажды последствия такого широкого взгляда на жизнь настигают самого Швейка — в неудачный вечер фельдкурат проигрывает его в карты поручику Лукашу. Кажется, это единственный случай во всем романе, когда сюжетообразующий разрушительный импульс исходит не от главного героя. Союз цинизма и идиотизма уютен, но ненадежен.

Союз с порядком и любовью к форме оказывается прочнее. Поручик Лукаш приходит от Швейка в ужас в первую же минуту их знакомства и на протяжении всего остального романа пытается от него избавиться. Безуспешно. Побывав на гауптвахте или в арестантском вагоне, Швейк неизменно возвращается к поручику, всякий раз вводя его в ступор и отчаяние. При каждом своем появлении Швейк успевает оказать начальнику очередную неоценимую услугу, чреватую катастрофой,— то привести ему породистую собаку, виртуозно украденную из генеральского дома, то втянуть его в громкий межнациональный конфликт с мордобоем на интимной почве. «Каждое утро поручик убеждал себя: "Сегодня он не появится. Наверно, опять чего-нибудь натворил, его еще там подержат"».

Главное несчастье поручик видит в том, что Швейк своей изобретательной помощью позорит достоинство чешского офицера — но так считает только сам педант Лукаш. Остальные коллеги по офицерскому корпусу готовы с пониманием сально ухмыляться его (несуществующим) похождениям. Защитная оболочка из формы, устава, власти, которая охраняла авторитет офицера Его королевского и императорского величества, при появлении бравого солдата Швейка превращается просто в плохонькую драпировку для тупой муштры, ежевечернего свинства и все того же всеобъемлющего цинизма.

Теплушка

Теплушка, «телячий вагон», как и тюрьма,— образ собирательный. Это все места, где, добровольно или нет, встречаются те люди, которые про любую власть говорят «они», а про себя — «Но я-то за что? Ведь я был так осторожен!» или «У меня аптекарский магазин в Кралупах. Фамилия моя Ванек». Такой «теплушкой» может быть и пражский трактир, и больничная палата, и тюремная камера, и казарменный барак, и, собственно, солдатский вагон, двигающийся в сторону передовой. Здесь могут часами и с упоением спорить о лучшем рецепте приготовления шкварок, а про императора говорят, что «умным-то он вообще никогда не был, но эта война его наверняка доконает». Здесь кроют на чем свет стоит и государя, и всю его монархию, и прямых начальников, и вообще всех начальников, с которыми в жизни приходилось встречаться. Здесь мысли о будущем упираются в спасение собственной шкуры. Оказавшись в этом окружении, даже агент охранки говорит: «Ну и наделали нам в Сараеве делов!», если хочет быть понятым. Теплушка ругается, напивается вдрызг, клянется в дружбе, пристает к любой подвернувшейся юбке, проклинает власть и все (кроме своего) народы великой империи и часто кончает вечер мордобоем. Теплушка в разных своих обличьях живет внутри любой государственной институции: одновременно и не вынося ее на дух, и обеспечивая ее функционирование — как несложно догадаться, через пень-колоду.

В теплушке Швейк ничем не выделяется среди всех остальных людей, и никому не придет в голову задаваться вопросом, идиот ли он. Даже его феноменальная способность к каждому случаю рассказывать подходящие — нескончаемые — истории, способность, которой он доводит до белого каления всех своих начальников, здесь никак особенно его не выделяет. Таких историй «к случаю» в теплушке у каждого есть на полжизни.

Можно ли сказать, что все они, там собравшиеся, своего рода Швейки, просто не дождавшиеся такого авторского внимания? В общем и целом — да. И это обнадеживает — чем больше швейков, тем меньше шансов у системы.

Линия фронта

То, что собственно на передовую Швейк так и не попадает, кажется задним числом остроумной находкой — только нужно помнить, что в планы автора она не входила. Судьба дописывает сама — или не позволяет дописать. Роман оборван смертью Гашека, которому реальная жизнь в обстоятельствах бравого солдата Швейка убила и нервы, и печень.

Так или иначе, в третьей части романа Швейк подбирается к настоящей войне совсем близко — и его героический идиотизм успевает пройти это испытание.

Война теперь становится таким же непосредственным начальником Швейка, каким до этого был поручик Лукаш. Конкретность лиц и фигур исчезает за общей сумятицей, людей пересчитывают и учитывают (и теряют) не единицами, а вагонами и котлами полковых кухонь. И Швейк ведет себя с войной так же, как до этого — со всеми прочими институциями Австро-Венгерской монархии. Только, кажется, швейковский саботаж становится еще более сосредоточенным и ответственным, чем прежде.

Ни одно телефонное сообщение не проходит через него без искажений, ни одно географическое название он не произносит правильно и ни один приказ не передает по правильному адресу и в нужное время. Вплоть до гомерически смешного предфинального эпизода, в котором выясняется, что благодаря неусыпной заботе Швейка всю систему шифрования секретных депеш на данном участке фронта надо выбросить в мусорную корзину.

Можно ли это считать сознательной антивоенной деятельностью бравого солдата Швейка (именно таким, сознательным хитрецом, очень хотел его видеть Брехт, который Швейка — фигуру, а не роман — бесконечно ценил и написал пьесу «Швейк во Второй мировой войне»)? Ни в коем случае! Просто идиотизм Швейка безошибочно подсказывает ему то, чего не хотят знать его генералы: их достижения или провалы ничего не решают. Ни один правильно понятый приказ и никакой вовремя починенный телефонный провод не обеспечивает успеха. Запустив ход войны, невозможно им руководить, инструкции, на которые были потрачены десятилетия штабного прилежания, годятся только на самокрутки. Теперь эта волна железа, крови и пороха будет катиться согласно своим собственным законам. И, может быть, выкатит тебя на берег живым. Если очень повезет. «После войны здесь хороший урожай уродится,— после небольшой паузы проговорил Швейк.— Не надо будет покупать костяной муки. Для крестьян очень выгодно, если на их полях сгниет целый полк: короче говоря, это для них хлеб».

Нужно оговориться. То, что Швейк ломает привычный ход вещей, ни в малейшей степени не означает, что он над этим ходом вещей одерживает победу. Там, где нет конфронтации, победа в классическом смысле вообще отменяется. Появление Швейка ни на йоту не меняет полубезумную бюрократию, карательную медицину, садистскую тюремную систему и армейскую рутину. За ним и перед ним все остается как было. Но, натыкаясь на безобидного и в каком-то смысле совершенно несокрушимого идиота, смехотворная, бесчеловечная машинка вынуждена всякий раз делать исключение лично для него. «Поручик Лукаш, бредя по железнодорожному полотну, бранил сам себя: "Мне бы следовало надавать ему оплеух, а я болтаю с ним, как с приятелем!"»

Роман Гашека именно об этом. О том, что спасение отдельного человека заключается в способности системы выйти из строя. Высший разум, государственная необходимость, исторический процесс — называйте как хотите — делает беспричинную секундную запинку: «мне бы следовало… а я…» Этой секунды оказывается достаточно, чтобы кто-то один спасся. И Швейк по-прежнему остается самым обнадеживающим литературным героем Нового времени, потому что он вновь и вновь, на каждой странице, демонстрирует нам, как это происходит. Оставляя нас с все той же идиотской, но очень человеческой надеждой. Надеждой на то, что «оно» само сломается.


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...