Гроб изнутри и снаружи

Смехотворная смерть и страшная жизнь в «Самоубийце» Эрдмана

Во второй — и последней — пьесе Николая Эрдмана нелепый советский обыватель никак не может решить, быть ему иль не быть. Гамлетовский вопрос, будучи вынесен на коммунальную кухню, ожидаемо приобретает пародийную остроту и, как ни странно, сохраняет остроту метафизическую. Советская власть предпочла надолго убрать подальше от зрителя и оказавшегося перед таким несоветским выбором героя, и его автора. Через десятилетия «Самоубийца» Эрдмана вернулся на сцену в, казалось бы, совершенно новых исторических обстоятельствах, но смешное в нем все так же убийственно, как и раньше.

Иван Лейстиков. Эскизы декораций к «Самоубийце» в Государственном театре имени Вс. Мейерхольда, 1932

Иван Лейстиков. Эскизы декораций к «Самоубийце» в Государственном театре имени Вс. Мейерхольда, 1932

Фото: ГЦТМ им. А. А. Бахрушина

Иван Лейстиков. Эскизы декораций к «Самоубийце» в Государственном театре имени Вс. Мейерхольда, 1932

Фото: ГЦТМ им. А. А. Бахрушина

Текст: Ольга Федянина

Самая страшно смешная русская пьеса начинается безобидно, буквально как анекдот про тещу. Ночной скандал в супружеской постели: Семен Подсекальников будит жену, потому что ему взбрело в голову докушать оставшуюся от обеда ливерную колбасу. Портрет катастрофы в пяти действиях Николай Эрдман начинает с детального обшучивания судьбы колбасы — и даже самая плоская реприза ему при этом не кажется лишней.

Но с первыми же репризами-репликами в сюжет «Самоубийцы» входит и призрак смерти. Входит как шутка.

Мария Лукьяновна. Так, Семен, жить нельзя. Так, Семен, фокусы в цирке показывать можно, но жить так нельзя.
Семен Семенович. Как это так нельзя? Что же мне, подыхать, по-твоему? Подыхать? Да? Ты, Мария, мне прямо скажи: ты чего домогаешься? Ты последнего вздоха моего домогаешься? И доможешься.

Семен Семенович Подсекальников — безработный мещанин времен НЭПа. Он ленив, труслив, глуп, подловат и беспросветно пошл. Пошлость у Эрдмана — корень, из которого растет и жуткое, и смешное. Вернее, жутко-смешное. На склочный визг Подсекальникова о том, что ему не дают жить, подытоживающий его страдания по колбасе, мироздание откликается с неожиданной готовностью.

Мария Лукьяновна. Но поймите, что он стреляется.
Александр Петрович (высунув голову). Кто стреляется?
Мария Лукьяновна. Семен Семенович.
Александр Петрович. Где стреляется?
Мария Лукьяновна. Не подумайте лишнего, Александр Петрович, в уборной.
Маргарита Ивановна. Кто ж, простите, в уборной стреляется?
Мария Лукьяновна. А куда ж безработному больше пойти?

Жена, теща и соседи пугаются пустейшей угрозы самоубийством до обморока, за злосчастной ливерной колбасой начинается охота, как за револьвером. И вот уже в следующей сцене револьвер становится настоящим — а вокруг мнимого самоубийцы собирается оживленная толпа народу, которая требует, чтобы такое событие не было потрачено безыдейно. За содержание предсмертной записки Подсекальникова и, соответственно, за право присвоить себе мотивы самоубийцы борются разочарованные вдовы, служители культа, торговцы, старорежимные интеллигенты. Похоронный банкет вовсю гуляет до и после назначенного момента перехода в вечность, венки, цыгане, водка, граждане, скидываемся на дорогостоящий траур для вдовы.

К этому веселию автор вроде бы приглашает присоединиться и зрителя (читателя), делая все для того, чтобы сочувствовать будущему усопшему было решительно невозможно. Но чем смешнее мнимый самоубийца Подсекальников запутывается в своих обязательствах перед миром мнимых живых, тем мрачнее становится не диалог (репризы Эрдман пишет безотказно до самой последней строчки), но положение смеющегося. И дело не в самих плясках у гроба, а в том, кто там балансирует на грани неслучившейся кончины.

Николай Эрдман, начало 1930-х

Николай Эрдман, начало 1930-х

Николай Эрдман, начало 1930-х

В эрдмановском гробу лежат, ни живы ни мертвы, сразу две великие традиции русской культуры. Подсекальников пародирует одновременно и маленького человека, и человека лишнего, и Акакия Акакиевича, и Обломова, он — гротескный результат деградации обоих. Вместо несбыточных мечтаний и идей у него бас-геликон, вместо деятельной повседневной жизни — жалованье жены, на которое покупается ливерная колбаса.

Пародийность Подсекальникова и хоронящей его толпы уродов (а у них у всех в анамнезе в общей сложности три четверти великой русской литературы) пугает, потому что Эрдман ее, эту пародийность, не придумал, а зафиксировал. Не автор «Самоубийцы» делает из героев (неважно, положительных или отрицательных) XIX века никому не нужных, выпавших из жизни обывателей, это их двадцатый век с Первой мировой войной и первыми годам советской власти так уделали. В «Самоубийце» скандалит, пляшет, нажирается до потери памяти и стонет все то, что когда-то было главным предметом культуры, а стало ее мусором.

При этом Эрдман вовсе не был тем, кто расставался с прошлым смеясь,— он выставляет на посмешище то, что ему самому как минимум не безразлично, а вообще-то довольно-таки дорого. Как и значительной части его публики, которой у него, впрочем, в случае «Самоубийцы» не оказалось — и это тоже часть истории.

Здесь нужно сделать отступление.

Семен Семенович. Как же я им скажу, за что я, товарищи, умираю, если я даже предсмертной записки своей не читал.
Аристарх Доминикович. Потрудитесь прочесть, гражданин Подсекальников.
Семен Семенович. Это что?
Аристарх Доминикович. Здесь написано.
Семен Семенович. «Почему я не в силах жить!» Вот, вот, вот. Я давно уже этим интересуюсь.

«Самоубийцу» Эрдман писал под конкретный заказ. Постановщик его первой пьесы «Мандат» Всеволод Мейерхольд ждал продолжения. Эрдман оказался писателем медленным — начав в 1925-м, он отдал пьесу в театр лишь в 1930-м. Спектакль так никогда и не выйдет — ни у Мейерхольда, ни в Художественном театре, который попытался пьесу у Мейерхольда «перехватить». Ни связи, ни уговоры, ни компромиссы не помогли — «Самоубийца» сквозь советскую цензуру не прошел. При этом автор не считал, что пишет нечто крамольное. К советской власти претензии в «Самоубийце» предъявляют только сами персонажи — тот самый смехотворный мусор истории. Если бы, конечно, не пятое действие.

Иван Лейстиков. Эскизы декораций к «Самоубийце» в Государственном театре имени Вс. Мейерхольда, 1932

Иван Лейстиков. Эскизы декораций к «Самоубийце» в Государственном театре имени Вс. Мейерхольда, 1932

Фото: ГЦТМ им. А. А. Бахрушина

Иван Лейстиков. Эскизы декораций к «Самоубийце» в Государственном театре имени Вс. Мейерхольда, 1932

Фото: ГЦТМ им. А. А. Бахрушина

Сложно не заметить, что начало и финал пьесы написаны в очень разных чувствах. За время между началом и концом работы над «Самоубийцей» в Советском Союзе закончился НЭП и начался консервативный разворот. Это напрямую задевало и обывателя, и художника — а в данном случае персонажа и автора. «Великий перелом» предложил и Эрдману, и Подсекальникову один и тот же выбор: стать функцией сталинского государства или перестать быть вовсе. В ощущении этого внезапного сближения судьбы и написан финал пьесы. В котором почти похороненный Подсекальников поначалу думает, что ему больше нечего терять, и переживает по этому поводу короткий приступ мании величия.

Семен Семенович. Цыц! (Снимает трубку.) Все молчат, когда колосс разговаривает с колоссом. Дайте Кремль. Вы не бойтесь, не бойтесь, давайте, барышня. Ктой-то? Кремль? Говорит Подсекальников. Под-се-каль-ни-ков. Индивидуум. Ин-ди-ви-ду-ум. Позовите кого-нибудь самого главного. Нет у вас? Ну, тогда передайте ему от меня, что я Маркса прочел и мне Маркс не понравился.

Перед нами все еще фарс — но только самый его излет. Сквозь пародийную речь Подсекальникова прорастают другие интонации, это уже не совсем персонаж говорит. Гроб, вокруг которого пляшут, оказывается общим для героя, автора и, как вскоре выяснится, для немалой части публики.

Семен Семенович. Разве мы делаем что-нибудь против революции? С первого дня революции мы ничего не делаем. Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Потому что нам легче жить, если мы говорим, что нам трудно жить. Ради бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну хотя бы вот так, шепотом: «Нам трудно жить». Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот. Вы за стройкою даже его не услышите. Уверяю вас. Мы всю жизнь свою шепотом проживем.

Здесь уже не прошлое, а будущее на глазах превращается в мусор истории. От этого то ли предчувствия, то ли предсказания цензура десятилетиями спасала советский театр — а автора-предсказателя сначала отправила в ссылку, потом в ансамбль песни и пляски НКВД, потом разрешила ему существовать как сценаристу и автору интермедий. Это не помешало ему оставаться до конца жизни одним из самых остроумных советских авторов. Только пьес Николай Эрдман больше уже не писал.


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...