Происхождение вкуса
Двор с платаном на Ришельевской
Сергей Пархоменко
Через неделю после приезда в Одессу зона моих поисков сократилась до четырех кварталов. Аккуратный квадратик, ограниченный улицами Ленина, Бабеля, Розы Люксембург и проспектом Мира. В бабушкиных рассказах проспект был Александровским, а улицы соответственно Ришельевской, Еврейской и Полицейской. Но ранним летом 1984 года — того самого оруэлловского Восемьдесят Четвертого Года — никто бы не поверил, что когда-нибудь они получат эти свои имена обратно.
С утра я обязан был торчать на областной телестудии, куда, собственно, и был откомандирован стажироваться с третьего курса журфака. Была тогда такая метода — погружать столичных студентов в "будни коллег из глубинки". Вы будете смеяться: вот в качестве "глубинки" мне Одесса и досталась на целых два месяца.
Зато к обеду я был совершенно свободен — и выходил в город, зная, что он принадлежит мне. Море было пока холодное, и на пляжах было нечего делать, но город уже согрелся и совершенно расцвел. На Привозе появилась черешня, и, в общем, я вполне мог себе ее позволить. Иногда я покупал себе еще брусочек домашней овечьей брынзы, чтобы съесть ее просто на ходу, по пути к моему "бермудскому квадрату", положив на половинку разорванной прямо руками помидорины. Да, первые степные помидоры тоже уже появились — а вы как думали?
Я оказался абсолютно один в этом изумительном городе на берегу бесконечного зеленого моря, посреди промытой и прозрачной весны, которая наполняла мои легкие на каждом вдохе прохладной радостью. Мне только что исполнилось двадцать лет.
Хотелось сделать этот город своим, доказать ему, что я в нем не чужой глупый курортник, что я тоже имею на него право. И я знал, что мне есть что предъявить прекрасной и гордой Одессе.
Тот самый двор дома между Ришельевской и Полицейской я видел на двух фотографиях, которые жили в старом кожаном альбоме, с годами выученном наизусть. Должен был быть огромный платан на переднем плане и под ним стол из плотно пригнанных досок и простые лавки на врытых в землю круглых чурбаках. За столом люди, смеющиеся в объектив: женщины, мужчины, молодые все. Гитара у одного на коленях, кое-какие дети рядом, тарелки с чем-то, не разглядеть, на столе, кастрюлька, покрытая полотенцем, графин граненый, бутылки.
В глубине должен был быть трехэтажный дом с оштукатуренными белыми стенами и множеством маленьких настежь распахнутых окошек. Два верхних этажа опоясаны широкими верандами с высокими перилами на редких фигурно выточенных деревянных столбиках, а по сторонам — две крутые железные лестницы вроде корабельных трапов.
И посередине веранды второго этажа должна была стоять девушка, упираясь локтями в перила и положив подбородок на сплетенные пальцы. Длинное платье в мельчайший горошек, наверное, просто белое, а может быть, бледно-розовое. По тронутому сепией фото разве поймешь? Мягкие кудри тонкими-тонкими колечками: мне говорили, что медно-рыжие. Точеное бледное лицо с очень черными глазами. Смотрит на меня, прямо на меня, и не смеется, как все, а только улыбается, будто бы снисходительно. Вроде, на карточке она совсем в глубине, но видно очень хорошо: фотограф снимал именно ее. Все остальные тут — статисты, свидетели.
Что Ришельевская с Полицейской стали Ленина и Люксембург, я знал, а теперь оказалось, что две эти улицы образуют угол. Я пошел по широкой дуге, прочесывая квартал за кварталом, открывая каждую калитку, не пропуская ни одной подворотни, заглядывая во все дворы подряд. Я отчетливо помнил окна, перила, лестницы, стол, платан, хотя фотографий у меня с собой не было, они остались в альбоме.
Ничего похожего не нашлось. За две недели я убедился, что моего двора тут нет. Разве что попался один — на самой Ришельевской, с платаном, таким огромным, что торчал над крышей и виден был с улицы так, как будто дом нанизан на кривой шишковатый ствол. Стол, вроде, тоже стоял там же, хотя стал гораздо меньше. Но дом не похож совсем: вместо широких балконов по стенам вокруг двора тянулись строительные леса, ветхие, шаткие, кажется, много лет назад тут построенные зачем-то, да так и брошенные.
И все-таки это был единственный двор, куда я вернулся второй раз. За столом под платаном сидели два небритых дядьки лет пятидесяти в застиранных офицерских гимнастерках неопределенного светло-бурого цвета, без погон, с закатанными рукавами. Перед ними стоял трехлитровый баллон желтоватого разливного портвейна в окружении некоторой закуски, среди которой выделялась вываленная прямо на стол живописная груда свежих огурцов.
— Здесь ничего не сдается,— сказал мне один из дядек, едва я показался из подворотни.
— А я ничего и не снимаю,— ответил я, улыбаясь по возможности приветливо.— Просто смотрю. Нельзя?
— Что-то ты неделю уже гуляешь тут. Кого ищем? Чего потерял-то?
Я объяснил. Ну да, а что такого? Ищу дом, в котором родилась моя бабушка. Она тут росла, пока не уехала поступать в консерваторию. А родители и сестры ее остались. Вот. И потом, ранней весной сорок первого года, она сюда вернулась совсем уже на сносях, и в марте здесь родила мою мать.
— Как фамилия-то? — поинтересовался дядька, по-прежнему не очень дружелюбно.
Я сказал, какая была фамилия моей Зинаиды Марковны.
— Нету таких,— сказал он глухо и подбородком показал мне на свободный край лавки.— Может, и были до войны, но теперь нету. С такими фамилиями тут в оккупацию не выживали. Одессу же румыны занимали вместе с немцами. А у румын команды имелись специальные для этого. Ваших в Бессарабию гнали расстреливать.
— Мои уцелели,— ответил я.— За ними дед приехал в мае сорок первого. Почуял что-то. Сообразил. И маму мою с бабушкой вывез. Так что остались живы. А вот семья бабушкина вся погибла, это точно. Все до единого. Никто не спасся.
Мы помолчали. Второй дядька, выслушавший весь наш разговор, не вставив ни слова, выудил откуда-то из кучи огурцов стакан, плеснул в него портвейна и подвинул мне.
Потом он откинул кухонное полотенце перед собою, и я увидел, что им была прикрыта маленькая кастрюлька, которую я совершенно точно уже где-то видел. Эмалированная такая, серо-зеленая, в беспорядочную крапинку. Через полминуты он протянул мне здоровенный ломоть серого ноздреватого хлеба, толсто намазанный форшмаком из селедки с яблоками и крутыми яйцами.
Я откусил сразу большой кусок и совершенно не удивился тому, что знаю вкус этого форшмака. Знаю, конечно. Еще бы мне не знать его.
Надо снять с костей филе двух крупных селедок, не маринованных, не копченых, не испорченных разными посторонними соусами и заливками, а просто традиционного пряного посола. Два крупных кислых зеленых яблока — в идеале найти бы "антоновку" — разрезать дольками и удалить сердцевину (кожуру оставить, разумеется). Четыре сантиметровых ломтика белого батона без корки замочить в молоке, а потом отжать. Теперь все это дважды провернуть через мясорубку вместе с крупной сырой луковицей, двумя крутыми яйцами, полной столовой ложкой размягченного сливочного масла. Перемешать, густо попудрить свежемолотым черным перцем. Добавить столовую ложку сахарного песку, две — лимонного сока и столько же подсолнечного масла, лучше бы пахучего, из жареных семечек. Теперь вооружиться обыкновенным проволочным венчиком и взбивать — так долго, как только хватит терпения, минимум минут пятнадцать. Попробовать и, если селедка была совсем малосольная, досолить. И скорей намазывать — толсто, не жалея.
Ну, хорошо, должна же была Зинаида Марковна где-то этому форшмаку научиться? Почему не здесь, в этом самом дворе? Была бы жива, я спросил бы. А так остается верить. Вот я верю. Твердо верю и сейчас.