«В практиках массового возбуждения нет ничего нового»

Андрей Зорин о том, как культура формирует наши эмоциональные реакции

Последнее десятилетие — время, когда эмоции приобрели особую социальную важность: политики и общественные движения опираются на сильные чувства, которые им удалось разбудить, вокруг общих переживаний формируются новые сообщества и идентичности, та или иная гамма эмоций определяет гражданскую позицию едва ли не в большей степени, чем принципы и убеждения. Интуитивно кажется, что эмоциональные реакции спонтанны, но на самом деле во многом они, как и реакции интеллектуальные, запрограммированы культурой. Андрей Зорин, выдающийся историк и литературовед, в книге «Появление героя» (2016) показал, как культура формирует эмоциональные матрицы — способы переживать, интерпретировать, реагировать на похожие ситуации и события, различающиеся для каждой эпохи или социального строя. Юрий Сапрыкин поговорил с Андреем Зориным о том, как размечена эта карта эмоций — индивидуальных и массовых — на переломах российской истории.

Андрей Зорин

Андрей Зорин

Андрей Зорин

Начнем с известного сюжета: в конце XVIII века Николай Карамзин едет в Европу, пишет оттуда книгу «Письма русского путешественника», с этого начинается русский сентиментализм. Можно сказать, Карамзин привозит из Европы новую карту чувств. В это же самое время происходит русско-турецкая война, сражение при Рымнике, взятие Измаила, но у Карамзина в его подробнейших записках об этом ни слова, Французская революция очевидно занимает его гораздо больше. Почему так? Как вообще война встраивалась в «эмоциональную матрицу» образованного молодого человека того времени, что ему предписывала чувствовать по этому поводу культура?

Карамзин был человеком чрезвычайно осторожным, кроме того, он очень умело и толково выстраивал свою жизненную стратегию. Он всегда знал, во-первых, чего он хочет, а во-вторых, как этого добиться,— что несвойственно большинству русских писателей. И та фигура умолчания, которую вы заметили, не случайна. Не то что он сослепу не видит происходящего — он всем интересуется, он необыкновенно внимателен к европейской политике, это отразилось в письмах. Но ему не нравилось происходящее. Позиция его в 1790-е была очень твердая и совершенно антивоенная. Когда Иван Дмитриев, его ближайший друг, пишет в 1794 году оду на взятие Варшавы, Карамзин так отвечает ему в письме: «Ода и Глас Патриота хороши Поэзиею, а не предметом... Не унижай Муз и Аполлона». Это было совершенно твердо сказано. А после этого он пишет стихотворение «Послание к женщинам», где перефразирует Ломоносова: у того «Великой похвалы достоин, / Когда число своих побед / Сравнить сраженьям может воин / И в поле весь свой век живет», а у Карамзина — «Ах! самый лютый воин, / Который ввек на ратном поле жил / (И жизни был едва ль достоин!)». Его матрица глубоко сентименталистская: земледельцы, поселяне, мирный труд на земле, любовь, семейный очаг и так далее. Военные победы находятся совершенно за пределами его политического интереса, более того — вызывают у него неприятие. Потом, в XIX веке, уже в александровское царствование, ситуация меняется, он становится на позицию политического реализма. При этом, в отличие от многих русских консерваторов, он склонен высоко оценивать Наполеона, он не верит, что Россия может успешно воевать с Наполеоном, поэтому во время первой войны 1805 года занимает очень сдержанную позицию. Его политическая позиция очень сложно эволюционировала. Но если говорить о 1790-х годах, эта фигура умолчания ясно свидетельствует, что гордость военными триумфами ему совсем чужда и принадлежит к прошлой и не слишком приятной для него эпохе.

Когда мы читаем в «Войне и мире» о событиях 1812 года, кажется, мы видим уже более знакомый нам спектр реакций. Вот ростопчинские афишки, шапкозакидательская пропаганда, недоверие к ней со стороны обывателей, патриотическое воодушевление элит, гораздо более сложные ощущения людей, оказавшихся на поле боя. Это матрица восприятия войны, которая неоднократно с тех пор встречалась в истории. Совсем не похожая на карамзинское молчаливое равнодушие. Это потому, что в 1812 году мы видим другую войну? Или общество стало другим? Или накладывается позиция Толстого, глазами которого мы на это смотрим?

Позиция Толстого здесь была очень определенной. Толстой был в значительной степени (это термин из идеологических дискуссий прошлого века) почвенником. При его пацифизме, который был свойственен ему и в юном возрасте, не только в зрелом, он считал, что война может иметь оправдание, когда человек защищает ту землю, на которой он вырос и в которую он ляжет. Это относится в полной мере и к его описаниям Кавказской войны, от его первых рассказов «Набег» и «Рубка леса» до «Хаджи-Мурата». Как он описывает горцев и как он описывает русских солдат. Ранние его рассказы писались для подцензурной прессы, там это не так очевидно, но если посмотреть их черновики и вычеркнутые фрагменты — там все написано совершенно прямым текстом. И это же, конечно, относится и к войне 1812 года. Когда князь Андрей перед Бородинской битвой вспоминает в разговоре с Пьером битву при Смоленске, он говорит, что мы бы победили, если бы нам Барклай не велел отходить, потому что «мы в первый раз дрались там за русскую землю». И война для Толстого заканчивается в Вильне, все, это уже победа. Доминик Ливен писал, что Толстой оставил за бортом главное военное достижение русской армии. С военной точки зрения поход на Париж был уникальной операцией, торжеством русского военного искусства. Но Толстого это абсолютно не интересует. Другое дело, что даже когда он пишет про 1812 год — притом что это народная война, люди защищают свою землю,— в конце Бородинского сражения к солдатам все равно приходит сомнение, «следует ли еще истреблять друг друга», они готовы сказать: «Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» И князь Андрей перед лицом смерти понимает бессмысленность любой войны — так же, как Толстой приходит к этому на более позднем этапе жизни. Но главное, что всегда вызывало у него раздражение,— это есть и в «Войне и мире», и через много лет в статье «Одумайтесь!», написанной в начале русско-японской войны,— это городское патриотическое воодушевление. Исступление образованной элиты, крики энтузиазма, сбор средств, хоругви, спекуляция на этом патриотизме… Кульминация этого всего в «Войне и мире» — убийство Верещагина. Когда толпа, охваченная безумной ненавистью, убивает несчастного человека, демонстрируя свое единство и ненависть к врагу. Это для него было отвратительно с самого начала.

Толстой пишет «Войну и мир» в те годы, когда происходит очередное восстание в Польше, и это острейший вопрос, который обсуждается и в публицистике, и в дневниках и письмах. Но Толстой как будто этого совершенно не замечает — как и Карамзин в свое время.

В «Войне и мире» есть совершенно недвусмысленное указание на то, что Толстой не считал Польшу русской территорией. Но тут есть и более интересный поворот дела. Человек же сложно устроен, и толстовская проза как раз указывает на то, насколько сложно. Притом что такого рода чувства Толстой очень резко осуждал, они были для него не вовсе чужды, он их в себе чувствовал и смотрел на них со стороны. Известен диалог времен русско-японской войны, когда его пацифизм был абсолютным. И он сказал своему последователю про взятие Порт-Артура: «В наши времена мы крепостей не сдавали, не взорвав их». Тот удивился: «Что же вы говорите, было бы еще больше жертв», на что Толстой ответил: «А что вы хотите, если ты солдат, ты должен делать свое дело». Он исходил, с одной стороны, из того, что нельзя сдаваться, а с другой стороны, из перфекционистской логики: надо делать работу свою хорошо, ее нельзя делать плохо, какая бы она ни была. Возвращаясь к Польше — в 1863 году Толстой пишет Фету: «Что вы думаете о польских делах? Ведь дело-то плохо, не придется ли нам с вами и с Борисовым снимать опять меч с заржавевшего гвоздя?» Известна реакция Софьи Андреевны, которая с раздражением пишет: ему-то, конечно, хорошо повоевать, поскакать на лошади, это круто, а что со мной и детьми будет, ему наплевать. Любопытно, что эта же психологическая коллизия видна в первой же сцене «Войны и мира», где князь Андрей собирается на войну. И Толстой как бы смотрит на него со стороны: ну зачем тебе все это нужно? Но князя тянет, ему душно в семье и нужно реализовать свои амбиции. И это ирония Толстого в том числе по отношению к самому себе. Там есть одна деталь, природа которой мне неизвестна, но она ужасно любопытная. Жена князя Андрея, маленькая княгиня, говорит по-французски раздраженно, как и Софья Андреевна: «Il va se faire tuer», и внизу идет перевод: «Он идет на смерть». Это очень героически звучит. Но если перевести фразу дословно, будет так: «Он идет сделать себя убитым». Что звучит совершенно по-другому. Таков и был первоначальный замысел — есть свидетельство, что князь Андрей должен был погибнуть, Толстой признавался в этом в одном из писем, но, как он писал, потом этот герой ему понадобился и он решил его «помиловать». Неясно, кому принадлежит этот неправильный перевод: если самому Толстому, то он наверняка сделан умышленно, если Софье Андреевне или кому-то из редакторов «Русского вестника», то, возможно, неумышленно. Но в этой фразе у Толстого не просто осуждение амбиций князя Андрея, но и жест отстранения от самого себя, легкой брезгливости по отношению к этим эмоциям в самом себе.

В статье «Одумайтесь!» (1904) Толстой пишет о том, что начинается новая война, и это значит, разум потерпел поражение. «Испытываешь ужас не перед ужасами войны, а перед тем, что ужаснее всех ужасов, перед сознанием бессилия человеческого разума». Та способность, что отделяет человека от животного, что составляет его достоинство, оказывается ненужным, бесполезным придатком. Всех захлестнули темные, жестокие, животные страсти. Что, по Толстому, можно противопоставить этим эмоциям, если разум перед ними оказывается бессилен?

Одной формулой здесь, пожалуй, не отделаться. Конечно, он был поражен ужасом происходящего, и в статье «Одумайтесь!» это на первом месте. Но вообще-то Толстой считал, что человечество идет вперед. То, что раньше было нормой, сейчас уже кажется чем-то ужасным. Рабов сначала убивали, и это считалось нормой. Потом их заставляли работать, и это тоже считалось нормой. Потом вроде поняли, что иметь рабов нехорошо, никто уже не говорит, что это правильно. Рост моральных ценностей происходит медленно, со срывами, но Толстой все-таки был прогрессистом, он считал, что человечество в конце концов приходит к их пониманию. Другое дело, что серьезный и продуманный пацифизм — а в зрелом возрасте пацифистская позиция Толстого была вполне продуманной — вообще вещь суровая. Толстовский пацифизм не был сентиментальным. И здесь очень важно понимать, что Толстой не считал смерть злом, даже, я бы сказал, наоборот. Поэтому некоторые его формулы — от них волосы дыбом встают. Один из его последователей, принимая позицию Толстого, что преступников нельзя сажать в тюрьмы, делал исключение для сумасшедших. Толстой ему пишет письмо примерно следующего содержания: сумасшедшие вообще редко убивают. Ну и потом, что может сделать сумасшедший? Он может убить вас, он может убить вашу жену и детей, ну и что? Умереть-то мы все должны, а грешить мы не должны. Не участвовать во зле никаким образом, как считал Толстой,— это единственно возможный для человека моральный выбор, но это выбор предельно жестокий. А что касается нагнетания и оправдания зла — Толстой считал, что разум всегда указывает на очевидную истину. Ни один человек не может не видеть того, что очевидно. Но именно потому, что ты это видишь, тебе надо себя взвинчивать. Накручивание эмоций тоже следствие осознания зла и несправедливости дела, в котором ты участвуешь. Это хорошо видно в том, как он описывает Ростопчина в «Войне и мире». И этим же он объяснял, уже в поздние годы, пьянство и даже курение. Он считал, что люди таким образом заглушают собственную совесть. Они знают, что живут в зле и приучают себя зависеть от чего-то, что притупляет сознание греховности их собственной жизни.

Если посмотреть на события последних лет — Трамп, «Брексит», подъем правого популизма, BLM, ковид и так далее,— подобно Толстому, мы тоже можем увидеть, что разум терпит поражение под натиском страстей. Политика в самых разных проявлениях все больше опирается не на рациональный выбор, а на вихри эмоций — создаваемые сверху, индуцируемые через средства массовой коммуникации, транслируемые через соцсети. К чему это приводит и есть ли путь назад?

Природа популистской политики последнего десятилетия — вещь чрезвычайно сложная, ею занимаются многие исследователи. Но часто упускают из вида, что популизм — это всегда апелляция не к широким массам, у них слишком много других забот — семья, дети, дом и так далее, они часто живут в режиме ежедневного выживания. Популизм апеллирует к той части обывателей, которые считают себя компетентными, никакой компетенцией не обладая. И эти люди создают пену, в которой человек, мало чем в обычной жизни интересующийся, начинает воспроизводить пропагандистские формулы. В этом псевдоинтеллектуальном слое возникает атмосфера непримиримости, партийности. А в самих практиках массового возбуждения, конечно, нет ничего нового. Я бы даже не преувеличивал здесь роль средств массовой информации. Скажем, в 1914 году пропагандистская машина была слабой, масса была неграмотна, а что творилось тогда, мы хорошо знаем из литературы и мемуаров. И опять поразительно, какую роль в этом играли интеллектуалы. Если мы почитаем классиков — насколько все охвачены этим умонастроением. Кажется, единственный человек из всех великих русских поэтов, вставших против этого возбуждения 1914 года,— это Марина Ивановна Цветаева.

А Блок?

Блок, конечно, был сторонником. Есть потрясающие по силе стихи об отъезде на фронт, «Петроградское небо мутилось дождем».

Но они довольно амбивалентные.

Ну как? Он понимает, что эти люди погибают, и понимает — за что. Это мистически оправдано. Блок вообще относился к истории провиденциально, он считал ее реализацией высших смыслов. Исходя из этого, он всегда был склонен находить оправдание происходящему. Поэма «Двенадцать» про это же написана. Даже когда он совсем разочаровался, в последнем стихотворении «Пушкинскому Дому»: «Пропуская дней идущих / Кратковременный обман, / Прозревали дней грядущих / Сине-розовый туман». Не совсем прозрели, что-то такое привиделось не вполне точно. Но все равно история идет, и в ней реализуется мистический провиденциальный замысел.

А Цветаева этого гегельянства не принимала?

Абсолютно нет. Прямо в 1914 году было написано стихотворение «Германии»: «Ну, как же я тебя оставлю?» Это поразительная тема: казалось бы, ты хочешь прямо в 1914 году, после начала войны, написать германофильское стихотворение. Ну, можно что-то придумать, воспеть великую немецкую культуру. Но она не идет по этому пути. Она говорит: «Кайзера взлетевший ус». Дух противоречия у нее был настолько сильным, что она не сдавала ничего. Не потому что она так любила усы кайзера — но чтобы не «литься каплей с массами», она была готова, пусть будут даже кайзера усы. Но она уникальное исключение.

Как вам кажется, есть ли в российском обществе что-то такое — исторические травмы, политические традиции, cоциальное неравенство,— что делает его особенно подверженным такого рода страстям?

Если пытаться свести все к одному фактору, ответ всегда будет неправильным. Объяснений много, и мы видим сложную констелляцию факторов. Исключительно важную роль, мне кажется, имел раскол между образованной элитой и большинством населения, собственно знаменитый петровский раскол. Обычно в нем видят только одну ужасную сторону — непросвещенную массу. Есть элита, охваченная европейской культурой, и неграмотная масса. Но не менее ужасным было и  самоощущение этой висящей в воздухе элиты, которая все время должна была себе придумывать какой-то народ. Слово «народ» и вообще концепция народа — она проявляется в XIX веке в Европе, прежде всего в Германии, как основа для ее объединения. Но всюду идеологи народа или нации говорили: нация — это мы. А в России для идеологов народа, которые придумывали его модель, народ — это они. Это какие-то другие люди, от имени которых ты разговариваешь. Меня всегда поражала песня «Вышли мы все из народа». Куда мы вышли из народа? Мы были в нем, но потом мы вышли из него. Или «хождение в народ». Откуда народники ходили в народ, где они были до того, как пошли в народ? Народ — это всегда другие, не артикулированные, немые, они не могут говорить. И ты наделен не только правом, но и обязанностью бесконечно разговаривать от их лица. Решать, что им нужно, определять, кто они такие. Отсюда возникает идеологическое определение народа. Народ — это не те, кто имеет паспорта того или иного государства, и даже не те, кто имеет общее происхождение, а те, кто разделяет одну систему убеждений. А те, кто ее не разделяет, это, как говорили в XIX веке, изверги или, как говорили в советское время, отщепенцы. Инородное тело, зараза. Но, я думаю, и этим дело не ограничивается, факторов такого рода довольно много, и они создают действительно взрывоопасную смесь.

Не так давно на русском вышла книжка американского философа Марты Нуссбаум «Политические эмоции». Она вспоминает об опыте Руссо, Гердера, Конта, мыслителей эпохи Просвещения и позитивизма, пытавшихся придумать что-то вроде гражданской религии. Чтобы принципы свободы и справедливости или разумно устроенные государственные институты были устойчивы, с ними недостаточно просто соглашаться, надо испытывать к ним сильные чувства. И такая гражданская религия могла бы пробуждать любовь к разумному государственному устройству — так же, как религия в традиционном смысле пробуждает любовь к Богу. Конечно, для человека, который пережил XX век или просто читал Достоевского, все это выглядит жуткой наивностью. И все же, возможны ли в политике сильные коллективные эмоции со знаком «плюс» — на основе которых строилось бы что-то прочное и долговременное? Можем ли мы найти такие примеры в российской истории?

Как человек, принадлежащий к русской культуре, я бы все-таки сказал, что хороших политических эмоций не бывает. Но это скорее укоренившийся предрассудок, а в реальной истории мы видим много разного. Со времен греческих полисов кипели страсти вокруг гражданских добродетелей. Они известны, на них пытаются построить свои модели люди, которые себя называют республиканцами, сейчас у философии огромный интерес к категории добродетели. У меня, честно говоря, идеал политической системы, основанной на добродетели, вызывает беспокойство. Конечно, и мы с вами видели август 1991-го, вообще говоря, это и была формула гражданского патриотизма, но построить на нем устойчивую политическую модель не удалось. Кроме того, есть еще один важный момент. Стоит понимать, и у русской культуры проблемы с этим пониманием, что мы все живем в мире количественных различий. Этого очень часто просто не хотят допускать. Если нельзя построить идеальную Россию, тогда уже один черт, пропади оно пропадом. Вот человек получал зарплату 25 тыс. рублей в месяц, а потом ему начинают платить 40 тыс. Стал ли он богатым? Точно нет. Стал ли он состоятельным? Тоже нет. Но жить стало легче, ровно на 15 тыс. рублей в месяц. Могут ли политические эмоции строиться только вокруг каких-то ужасных вещей, или в какой-то степени они могут возникать вокруг ценностей любви и поддержки? Опять же, это короткий период, но я наблюдал Нью-Йорк 11 сентября 2001 года, целый город, живущий состраданием, памятью и желанием друг другу помочь. Это было очень сильно. В конце концов, мы совсем недавно видели в России поразительного объема волонтерское движение, которое было построено на добрых чувствах — сопереживании, эмпатии, боли за другого, желании помочь тем, кому плохо. Это была не фантазия и не утопия, а реальный опыт, который мы видели своими глазами. И это захватило десятки тысяч людей. Поэтому я бы не впадал в утопический оптимизм, но и не стал бы говорить, что это в принципе невозможно. Или даже, что это невозможно в России. Да как же невозможно, когда мы это видели?


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...