Всему не свое время

Как Владимир Казаков реанимировал обэриутский абсурд в эпоху застоя

Этим летом исполняется 85 лет со дня рождения и 35 лет со дня смерти поэта, прозаика и драматурга Владимира Казакова. Это одна из самых необычных фигур в подпольной литературе 1960–1980-х, автор странных и чарующих текстов, для которого абсурд стал своего рода философической позой, позволявшей выжить в совершенно чуждой ему эпохе.

Текст: Игорь Гулин

Фото: Гилея

Фото: Гилея

О биографии Владимира Казакова известно довольно мало. Родился в Москве в 1938 году, не получил высшего образования, с 1959 по 1962 год жил на Колыме, меняя экзотические профессии — промывальщик золота, взрывник, учитель у кочевых чукчей. Однако этот типично оттепельный эпизод, кажется, никак не отражается в его творчестве. Всерьез он начинает писать в середине 1960-х. В 1966 году знакомится с живым патриархом футуризма, восьмидесятилетним Алексеем Кручёных, и получает от него благословение. Вторым его наставником становится хранитель футуристических архивов, филолог, искусствовед и поэт Николай Харджиев. Во второй половине 1960-х несколько казаковских миниатюр печатают журналы (в том числе забавным образом «Сельская молодежь»). Больше прижизненных публикаций на родине у него не было — ни в официальной печати, ни в самиздате. Зато в начале 1970-х Казакова открывают на Западе. В Германии выходят две книги в переводе и пять по-русски. С начала 1980-х он живет затворником, почти ни с кем не общаясь, и умирает в 1988 году.

Спустя пять лет после его смерти наследие Казакова начинает издавать в России специализирующееся на авангарде издательство «Гилея». На рубеже 1990-х и 2000-х вокруг его имени возникает небольшой, но вполне ощутимый культ. В восприятии читателей Казаков оказывается одним из главных позднесоветских наследников обэриутов. Но если, при всей их сложности, тексты Хармса, Введенского и их друзей понятным образом вписываются в свою эпоху, считываются как реакция на крах авангарда и утверждение сталинизма, то отношения Казакова со своим временем гораздо более загадочны.

Почти всю свою жизнь Казаков писал по сути один текст, оборачивающийся то стихами, то драмой, то прозой. Из романа в поэму, из пьесы в шуточный экспромт кочуют реплики, жесты, ситуации. У него есть небольшой список любимых слов: часы, зеркала, окна, сталь, чай, гости, всадники, призраки; постоянные персонажи — Мадлон, Мелик-Мелкумов, Матрешечка. Все это элементы сквозного мифа, своеобразной сверхдрамы казаковского творчества — ночного чаепития на границе с потусторонним, в котором герои растворяются, время кончается, отражения бунтуют, идет кровавый дождь, а язык пожирает сам себя.

Казаков был учеником футуристов, но в этом типе письма легко увидеть подобие символистского мифотворчества в духе Блока или Белого. Есть, впрочем, важная разница. Символистский миф вскрывает тайный, невидимый смысл мира. Казакова притягивает бессмыслица, крушение логики. В каждом предложении, едва ли не на каждом слове, ломается инерция ожидания. Язык из плотной ткани становится пористой материей, и сквозь него сквозит нездешний ветерок.

Чем описывать этот стиль, легче привести отрывок. Он может быть взят абсолютно наугад. Вот фрагмент одного из главных казаковских текстов — романа «Ошибка живых», своего рода сюрреалистического ремейка «Идиота» Достоевского: «Какой-то человек и какие-то люди укрылись в одной из каменных подворотен. Мимо стремительно пронесся Кукулин, как время проносится мимо остановившихся часов. Он думал: „Нет, нет! Я не думал…" <…> Время скрежетало над крышами. Все было так жестоко и окончательно, что казалось: вспыхни сейчас фонари — и можно будет прочесть мысли часов…» — так или примерно так Казаковым написаны сотни страниц.

В этом письме очевидна авангардная генеалогия. Ее подтверждает постоянное упоминание имен великих учителей: Хлебникова, Маяковского, Малевича, Бурлюка, Филонова, Хармса — и конечно, Кручёных и Харджиева. Но также очевиден не то чтобы разрыв, но некое странное положение по отношению к этой линии.

Авангард — искусство радикальной новизны, открывающегося прямо сейчас будущего. Но будущее авангардистов закончилось в 1930-х, и в момент этой катастрофы авангард переродился в абсурд. Можно дать краткую формулу этого преображения: абсурд возникает, когда обрывается утопия, энергия, предназначенная для победы над солнцем, обрушивается со всей силой на самого субъекта. Здесь разрыв между Хлебниковым и Кручёных, с одной стороны, Хармсом и Введенским — с другой. Именно Введенский с его катастрофическим чувством языка, опаляющей «звездой бессмыслицы» был главным предшественником Казакова.

Ко времени вхождения Казакова в литературу авангард уже был археологией. Было несколько последних, случайно выживших динозавров, изредка устраивались выставки, с трудом можно было отыскать книги. В 1960-х и 1970-х некоторые поэты и художники, официальные и подпольные, пытались восстановить традицию. Однако попытки «современного авангарда» выглядели по преимуществу крайне неубедительно, и Казаков, в отличие от своих более наивных современников, это осознавал.

Будущего не было, а настоящее — советское или антисоветское — его совершенно не интересовало. Казаков не мог быть утопистом, но не мог быть и свидетелем катастрофы, потому что катастрофа уже давно свершилась, была чужой травмой. По своему складу он не был и меланхоликом, созерцающим руины утопии, неслучившееся «будущее-в-прошедшем».

Вместо всего этого он изобрел свое причудливое «не-время» и из текста в текст изучал его приметы: часы-зеркала, острые мгновения-лезвия, явления призраков. Это время не течет ни вперед ни назад, а постоянно завихряется. Поэтому казаковские тексты внезапно обрываются и бесконечно продолжают друг друга. События в них не могут до конца произойти — неясная угроза и чудесное спасение всегда рядом и всегда откладываются. «Вечность отличается от мгновения — то цветом, то ничем». Кажется, что такое «не-время» было для этого замкнутого и чуждого современности человека своего рода убежищем. Поэтому от будто бы тревожных текстов Казакова часто возникает ощущение абсурдного уюта.

ВРЕМЯ

простившись с кем-нибудь — с какою-нибудь крышей —
уходит ветер вдаль — туда, где дали нет,
где самому себе не виден и не слышен
грохочет в облаках обмолвившийся свет.

но еще ближе крыш и еще дальше света —
какой-то странный миг, всегда стоящий здесь:
одно его крыло задумчиво воздето,
другое — (тоже за) опущено к воде.

и полночь и мосты, когда они настанут,
с тем мигом совпадут, но поздняя гроза
постигнет ли она мерцанье этой стали
или сама впадет в задумчивое за?


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...