А ты записался добровольцем?

мировая победа / военное детство

Об ощущении войны и ощущении победы — АНАТОЛИЙ НАЙМАН.
       Мне было пять лет, когда началась война, мы с мамой и годовалым братом были в Риге. Приехали из Ленинграда навестить бабушку-дедушку, теток, всю большую, жившую в Латвии мамину родню. Отец оставался дома. Утром, в десять с минутами, от него пришла первая телеграмма-"молния": "Немедленно выезжайте", через четверть часа вторая такая же. К этому времени мы уже пять часов знали, что война,— из немецкого радио: наши еще долго раскачивались признать. В шесть мама с дедом присоединились к толпе у дверей советской комендатуры (тогда в новые прибалтийские республики ездили еще по визам). В восемь она открылась, в десять у мамы отобрали паспорт, такое было распоряжение сверху. Семья и друзья включили все связи, к полудню за взятку паспорт вместе с разрешением на выезд вернули. Мы были единственными немужчинами в вагоне ленинградского поезда.
       

Завод, на котором работал отец — машиностроительный Свердлова, стали собирать в эвакуацию на Урал, в аккурат в Свердловск. И в мирное время стволы лили — с ходу перешли на самоходные орудия. Выехали, если не ошибаюсь, в сентябре. Летом уже вовсю выли сирены воздушной тревоги, мы спускались в подвальные убежища. Однажды по улице Марата, где мы жили, провели небольшую колонну пленных немцев: говорили, что десант, приземлившийся на ипподроме на углу Звенигородской. Мы смотрели из окна: немцы как немцы, конвоиры с ружьями наперевес.


       

Две недели пути в теплушках, состав дергался — вперед, назад: падали с полок. Кипяток на станциях, его набирали в чайники и мчались с перекошенными лицами — жгло руку. Кто отставал, всегда догонял. Мужчины по утрам брились, глядясь в белый металл рельсов.


       

Нас вселили в комнату пятикомнатной коммунальной квартиры, для чего "уплотнили" владельцев — такую же семью, как наша, естественно нас возненавидившую. Двухэтажный деревянный дом, сортир на два очка во дворе, вода на улице из колонки. Безразмерная плита на кухне, печи в комнатах, поленницы вдоль забора, поиски топлива, случаи кражи дров. Наискосок располагался юридический институт, за ним суд, за ним тюрьма, за ней кладбище. Довольно логично. Из тюрьмы регулярно кто-то сбегал, на время все вооружались ухватами.


       

Одно из первых впечатлений: я один дома, входит большая женщина, в руках мешок, огромный. "Я папина знакомая, он где?" — "На работе".— "А мама?" — "В очереди".— "Ты писать умеешь?" — "Умею" (тщеславие).— "Напиши вон там на табуретке ваш адрес"... Пишу, она забирает: "Вечером зайду". Вечером отец хватился ручных часов, по какой-то причине сегодня оставил дома. Никто не заходил? Рассказываю. Яркая картина: небольшие швейцарские часы, заочный подарок дедушки из Риги, исчезающие в бездонном мешке воровки.


       

Детей надо было брать с собой в очередь, не только чтобы не оставлять одних дома, а чтобы они подтверждали свои продуктовые карточки. В магазинах из карточек вырезали маленькие квадратики с датой дня, талончики на соответствующий продукт. Частые замены: сегодня вместо манки пшенный концентрат, вместо картошки лук, из расчета столько-то луковиц за килограмм. Странный продукт — жмых, зеленоватый, сосать, вкусно. Кошмарная сладость — патока, не то цвета клея, консистенции дегтя, не то наоборот. Еще картинка, перед булочной: маленький брат у мамы на руках, я держусь за руку, внутри бьют продавщицу. Застукали на том, что под прилавком положила на буханки хлеба мокрое одеяло, чтобы больше весили. Воет, платье разорвано, что-то недоступное детскому пониманию висит — титьки.


       

Попасть в детский сад было большой удачей: трехразовое питание, уход, мама может работать. Не очень-то, потому что у брата начальная стадия туберкулеза, страшно похудел, думали, умрет, но нет, вытянул. Мама врач-педиатр, летом выезжала с детсадом, потом с пионерлагерем за город, мы при ней. Роскошная уральская природа, солнце, купание в реке Пыжме. Приезжает машина с капустой для столовой. Мальчишки, как волчата, окружают открытый задний борт. В кузове хромой шофер весело мечется вправо-влево, приговаривая: "Все вижу, все слышу". Мальчишка бросается к одному углу, тот туда же, другой хватает кочан с противоположного, оба убегают. Белый кочан под мышкой, первый догоняет, элегантно выбивает, другой рукой подхватывает. Все это на ходу, грациозно, бегут под горку к лесу, большими прыжками, шаг в шаг.


       

Однажды зимой приходит женщина с письмом. Она из Риги, письмо от маминой кузины, спасшейся из гетто. Она видела расстрел маминых родителей и сестер 8 декабря 1941 года. Три дня расстрелов в Румбуле (сейчас аэродром). Мамины слезы, много-много дней. И через много-много лет после войны. Мне, понятно, тоже жалко. Тогда, в Риге, была сплошная радость, счастье. Июнь, яркий свет, сказочно чистые улицы (мытые мылом мостовые), нарядные люди. Девочка в отороченном белым мехом платьице. Множество взрослых, обнимающих-целующих нас с мамой, смеющихся, жарко говорящих. Ничего праздничнее тех дней во всей жизни не случилось.


       

Я не понимаю происшедшего, но сочувствую слезам. Однако в меру — потому что детство, а в детстве совсем плохо не бывает. Как у Диккенса, не бывает. Зима, снег, санки. Земляника в траве, лесная малина, бабочки: лето. Сеттон-Томпсон, начало Жюля Верна, начало Вальтера Скотта, Багров-внук. "Шаланды-полные-кефали" по радио. "Шотландская застольная": выпьем, ей-богу, еще! Бетси, нам грогу стакан! Какой-то Ленинград позади, по словам взрослых, баснословный. Воспитательница в старшей группе говорит: "Толя — ленинградец. Он нам расскажет про Медного всадника, Зимний дворец, полноводную Неву". Мне нечего сказать ни про всадника, ни про полноводную, я просто повторяю за ней: медный всадник, зимний дворец. Она спрашивает: очень красиво? Очень. А что самое красивое? Самое красивое — бабочки на халате моей тети Нюты. И японская женщина с попугаем из кости — у нее на столике.


       

Потом 9 мая. Меня посылают узнать, работает ли детсад, в котором младший брат. Весенняя жирная грязь, навстречу пьяненький дядька. Обнимает меня: "Кончилось. Победили". Вглядывается: "Ты не цыган?" Нет, я еврей. Он сочувствует, сообщает горько: "Евреи не воевали". Как, говорю, у нас один папин брат — гвардии капитан, другой — рядовой. Он сокрушенно: "Не воевали". Однако прежде чем отпустить — целует. Вечером отец с соседом, прокурором, разжалованным за пьянство, напивается спирта-сырца из чайника и без памяти лежит на крыльце.


       

Когда стали собираться в Ленинград, уплотненные хозяева нашей комнаты всплакнули, подарили альбом для фотографий, с родителями потом десятилетия переписывались. В Ленинграде, когда вернулись, не то два из каждых трех домов стояли разбитые, не то один. Красиво, особенно в белые ночи: театральная декорация — срез здания, и неизвестно откуда свет. Кусок лестницы вдоль стены, кусок лампы с потолка на третьем этаже, обои зеленые. Куст иван-чая из трещины в бельэтаже. Потом какие восстановили, где — скверы разбили. В какой-то могиле бабка похоронена, в какой-то дядя Володя.


       

Ладно, нечего. Не хуже, чем в гражданскую, в первую. Всяко лучше, чем в зоне. Чем в газовой камере. Чем в коллективизацию, в чуму, в резню. Жизнь была впереди, манящая, каждый день новая — целая жизнь. Оставшийся кусочек детства, все отрочество, юность, молодость. Не погибли. Дожили. Есть кому вспоминать, есть кого.


Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...